Ангел гибели Евгений Юрьевич Сыч Художественный мир красноярского писателя Евгения Сыча многомерен и не укладывается в обычные определения жанра. Он близок к социально-философской фантастике, хотя зачастую кажется абсолютно реальным, только — иным. При всей необычности коллизий в рассказах и повестях Е. Сыча неизменна жизненная достоверность происходящего. Содержание: САМОЕ ВРЕМЯ Трамвайная петля После начала Не имущий вида Завтра Еще раз Ангел гибели ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ Знаки Соло Трио Все лишнее Ми диез Кстати, о музыке Евгений Сыч Ангел гибели САМОЕ ВРЕМЯ Трамвайная петля Сначала трамваев было мало. Очень мало. И мы ждали их, стоя на холодных остановках, на дожде и ветру, вытягивая шеи и вглядываясь в глухую даль с надеждой и тревогой. Мы ждали, потому что без них, без трамваев, было трудно, потому что они помогали нам жить. И потому же мы делали их в глухих цехах заводов: вытачивали шестеренки, ковали прочные оси, клепали жестяные корпуса. А потом их стало много, трамваев. Нам не нужно было уже ждать их подолгу. Мы с гордостью провожали взглядом желто-багровые стремительные их силуэты. И все чаще ходили пешком, так как знали, что можем сесть в любой трамвай в любую минуту. И от этого идти пешком было легко и даже приятно. А трамваи делать мы продолжали — не потому, что не было других занятий, и не потому, что так уж они были нужны, а больше по привычке, от душевной успокоенности, не желая задумываться. И уже не мы ждали трамваи, а они нас. И уже не они нужны были нам, а мы — им. Нужны хотя бы для оправдания их существования. Мы ставили на трамваи различные усовершенствования, ведь усовершенствованный трамвай лучше простого, это нам еще в детстве объяснили. И никто не удивлялся, видя, как трамвай подсаживает в себя старушку крепкими и гибкими лапами. А потом трамваев оказалось слишком много, даже на улицах из-за них стало тесно. И трудно. Нет, они ни на кого не наезжали, боже упаси, но они хватали своими лапами уже не только хилых старушек, но и крепких мужчин, которым пройтись несколько метров пешком ничего не стоило. Приятного тембра голосом они униженно просили позволения доставить пассажира в нужный ему пункт, пусть даже это будет не по маршруту, пусть близко, пусть не проложены туда рельсы. Прямо к подъезду — трамваи уже и это умели. И люди соглашались раз, другой, но потом им это надоедало, люди стали избегать трамваев и даже прятаться от них. И даже бояться. Сначала, правда, не очень. Поймав человека, трамвай вез его до нужного места и каждый раз вздыхал, когда пассажир приказывал открыть ему дверь и уходил по своим нужным и важным человеческим делам. Но ослушаться трамвай не мог, так уж он был устроен человеком, этим или другим, какая разница. А потом один трамвай убил человека: задушил своими хваталами и возил целый день и часть ночи, положив в мягкое, удобное кресло, счастливый тем, что не надо его высаживать и метаться по городу пустым в поисках нового пассажира, не зная еще, найдешь ли его или и этот день уйдет бесполезно. А вечером, точнее, уже ночью, человека забрали и увезли в «скорую помощь». И увидели люди, что произошло. И ужаснулись. А те, кто раньше шептались тайком и говорили шепотом, сейчас кричали на всех углах: «Мы всегда это предсказывали, вы помните?» Они призывали уничтожить трамваи, пока те не уничтожили людей. И люди, которым стало теперь ясно, что нужно делать, уничтожили трамваи быстро и бесповоротно. Они развинчивали их гаечными ключами, вспарывали газовыми резаками красные животы. И вообще, если производились трамваи все одинаково, то конец у них был разный. Один трамвай, который раньше других понял, что происходит, и пытался уехать, скрыться, дождаться того времени, когда он опять будет нужен людям, даже подстрелили из реактивного гранатомета. Трамвай так сразу и встал. Дыра в ходовой части была во какая, потому что реактивный гранатомет рассчитан на танки — вещь куда более страшную, чем трамваи. И люди уничтожили все трамваи и забыли о них, ибо очень старались вычеркнуть из памяти неприятные воспоминания. К тому же собственные ошибки всегда забываются быстро, гораздо быстрее, чем чужие. А на заводах, где раньше делали трамваи, стали делать автомобили. После начала Когда человек непосвященный приходит на предприятие с непрерывным технологическим процессом, он первым делом задает одиозный и до оскомины на зубах надоевший обслуживающему персоналу вопрос: «А чего же они не работают? Почему чай пьют?» Что тут ответишь? Старая сентенция: «Процесс есть процесс, его не ускоришь», — не звучит, и жмет персонал плечами тоскливо и невразумительно. А особо настойчивым посетителям в утешение показывают красивые диаграммы и называют громкие цифры. Вопрос повисает в теплой и дружеской атмосфере, заволакивается ею. Не потому обходят его, что острый, а потому, что нелепый и несколько даже моветонный. Потом посетитель уходит, а персонал в лице обходчика идет в очередной раз обозревать исправно работающее оборудование, сопровождаемый завистливым взглядом оператора, у которого и этого развлечения нет — он к щиту управления намертво прикован. Потом смена опять собирается на щите и пьет чай. И горек этот чай, и тошна десятая за смену сигарета. Только тот, кто работает здесь, знает в полной мере, какова цена ожидания. Ожидания неожиданностей. Мудрость, пахнущая книжной пылью, а может быть, даже и мышами, гласит: финики европейцы начали вывозить из Аравии тысячелетия назад, а нефть — два десятилетия. Почему? Уж не потому ли, что финики растут перед глазами, даже повыше уровня глаз, метров на десять возвышаются над землей, и их издалека видно, тогда как нефть скрыта в земной породе и чтобы добыть ее — бурить надо. Посетитель, завороженный картиной чаепития, видит финики, а не видит нефть. Вот, кажется, все нормально, тихо и надежно. Но неожиданность таится в темном углу, зреет в напряженном участке трубопровода, накапливается вместе с оборотами, миллиметрами уровня, атмосферами давления. А потом выберет участок наименее защищенный и бьет точно и опасно. Тогда взрывается тишина джинами пара, рассекается звонками защит, воем железных глоток предохранительных клапанов. Так было и на этот раз. Прибор — указатель уровня в конденсаторе — стоял и молчал, и не дергалась стрелка указателя, застыв на успокоительном делении. Но неожиданность уже подкралась и смотрела тусклыми глазами немигающих лампочек. Потому что прибор не работал, а уровень в конденсаторе падал и падал, пока, наконец, мощные моторы насосов не выхватили последнюю, невеликую по объему водяную пробку, и в царстве вакуума взорвался атмосферный воздух. С разбегу, на трех тысячах оборотов, ударились об этот воздух последние ступени турбины, как если бы ногой наступили на движущееся колесо велосипеда. И рванулся на приборе-регистраторе вакуум вниз, по прямой линии. Зазвенел звонок: авария! Собственно, аварии еще не было, ее можно было предотвратить, закрыв необходимую задвижку, одну-единственную. Какую — Сергей сразу сообразил. Все-таки три года работы — срок немалый. Но до задвижки по прямой было метров тридцать, а по лесенкам бежать — вчетверо больше и неизмеримо дольше. Времени же имелись в запасе секунды, а лучше бы и без секунд, чтобы сразу. И Сергей до задвижки пролетел. Прямо с мостика, на котором стоял, когда зазвенело, по прямой, тридцать метров. Он осознал это только тогда, когда уже закрутил до отказа вентиль и, обернувшись, увидел перед собой тяжелую фигуру старшего машиниста смены Ивана Терентьевича, великого виртуоза турбинных дел. — Шустрый стал, — одобрительно кивнул ему Терентьич и пошел по лесенкам обратно устранять прочие помехи, возникшие от толчка на гладком пути режима. Сергей двинулся за ним. — Растешь, — буркнул старший машинист через несколько шагов. И добавил: — Смена… — Расту, — пообещал Сергей, пружиня по ступенькам и удивляясь легкости собственного шага. В нем разрасталось воспоминание о полете, желание попробовать еще раз. За спиной Терентьича он осторожно попробовал. Получилось. — Иван Терентьич, я ж до нее долетел, до задвижки, — не удержался он, догоняя старшего. — Я ж, понимаете, летать научился! — Летать, летать, — снова буркнул Терентьич, не оборачиваясь. — Клапан надо ставить соленоидный, а не летать. Тогда прямо на щите кнопку нажмешь, клапан — бряк, и летать незачем. Сергей промолчал. У него на этот счет было свое мнение: летать Сергею понравилось. С тех пор он часто летал, в часы ночной смены особенно. Раз уж Терентьич отнесся к его словам так небрежно, другим и вовсе говорить не стоило, а человеком Сергей был тихим, нрава застенчивого, и потому старался лишний раз не высовываться, тем более, что летать казалось ему чем-то нескромным. Уж слишком ярким и праздничным было ощущение, с которым он взмывал на отметку восемнадцать — на восемнадцать метров, — чтобы посмотреть, скажем, деаэраторы. Хорошо! Но взлетел как-то, обернулся, смотрит — инженер по технике безопасности, по тэбэ, иначе говоря. — Летаешь, значит? — спрашивает. — Ага, — согласился Сергей. — Мне указывали, но я не верил. Ну, считай, долетался, премии тебе в этом месяце не видать. — Почему? — Не соблюдаешь технику безопасности, — веско сказал инженер по тэбэ. И удалился, акт писать, наверное. Сергей только и подумал: что же это жизнь такая подлая? Ведь вновь приобретенная летучесть в работе ему не мешала, а даже наоборот. Назавтра Сергея вызвал к себе начальник цеха. Сергей пошел с вечным чувством жертвы, влекомой на заклание: с одной стороны, лучше бы не ходить, с другой — интересно, что же там будет, с третьей, не ходить все равно никак нельзя. Впрочем, что там будет, и так было ясно: доказать, что инженер по тэбэ не прав, еще никому и никогда не удавалось. — Летаешь, значит? — неоригинально встретил его начальник цеха. — Летаю! — подтвердил Сергей упрямо. — В рабочее время? — уточнил начальник. — В рабочее, — снова согласился Сергей, озадаченный неожиданным поворотом. — А какая у тебя должность в штатном расписании? Обходчик. Ты думаешь, зря это придумали — обходить? Теперь скажи, за какое время ты свое оборудование обходишь? За полчаса? А облетаешь? — За пять минут, — гордо сказал Сергей. — Во! А много ли за пять минут увидишь? — Все я увижу, — сказал Сергей. — Все? На третьем насосе сальник не подтянут — ты видел? — Это к делу не относится, — запротестовал Сергей, — это я и так мог упустить. — Все говорят: к делу не относится, — сказал начальник, — а со стороны виднее. Вот, говорят, выпил — одно, а прогулял — другое, и никакой связи между этим нет… — Причем тут — выпил, прогулял? Я разве прогуливал? — А кто тебя знает? Сегодня ты технику безопасности нарушаешь, — у начальника, очевидно, с утра было плохое настроение, и это сказывалось, — а что от тебя дальше ожидать? — Но премию-то за что снимаете? — уходя от скользкой темы, спросил Сергей. — Что я нарушил, какую инструкцию? — Как! — возмутился начальник цеха, — а для чего у нас тут лестницы, перила, переходы? Если бы требовалось летать, были бы сплошные пролеты. Тебе удобства создают, ходи себе, как положено. А для полетов здание не проектировалось. Для летунов — тем более. — Что же, — сказал Сергей обиженно, — раз для меня здесь не приспособлено, надо другое место искать. — Уходить, значит, собираешься? — Уйду. — Куда? — Не знаю, — сказал Сергей. — В цирк, может быть. — В цирк? — поразился начальник. — У нас ты, значит, четвертый год работаешь и применения себе не нашел, а летать без году неделя как начал и уже считаешь, что пора на публику выходить? Думаешь, это просто? Ну, и что ты можешь сказать зрителям своим летанием? О сверхзадаче ты слышал? Станиславского читал? Просто будешь летать взад и вперед, да? А хоть улыбаться-то ты умеешь? Ну, улыбнись! Видел, как артисты в цирке улыбаются? Да ты погляди на себя в зеркало, вон, в шкафу висит, да дверцу-то открой! Видишь? Ну, разве это улыбка артиста? Это не улыбка, это ухмылка. Народ этого не примет. Зрители пожмут плечами и разойдутся. — Все равно, — расстроился Сергей, — уйду. — Еще один летун, — сказал начальник. — Нет у меня для тебя больше слов, раз этих ты не понимаешь. А мы тебя учили, воспитывали. Квартиру тебе… — Не дали, — сказал Сергей. — Но собирались дать, — не растерялся начальник. — И на старшего собирались дублировать, в техникум на вечернее направить. Чего же тебе больше хочется — летать или работать? Эх ты! Вечером, за чаем, Сергей пожаловался Ивану Терентьевичу: — Вредный у нас начальник! — Что он тебе сделал? — удивился Терентьич. — Начальник как начальник. — Подумал и добавил: — Знающий. — Может, и знающий. А летать запрещает. — Правильно запрещает, — сказал Терентьич. — Ты же летаешь по делу и без дела, по сторонам не глядишь, я видел. Трахнешься о штангу — несчастный случай. С кого спросят? С него. — А если летать не буду — разучусь. Жалко. — Не разучишься. Ты летай, когда нужно, никто тебе слова не скажет. Вот недавно, зимой, мы смену сдали, я уж и за проходную вышел, вдруг чувствую — стопорный на седьмой сел… — Как — чувствуешь? — перебил Сергей. — Обыкновенно, — отмахнулся Терентьич. — Поработаешь с мое — узнаешь. Так вот, и махнул я, старый дурак, как перепел, прямо через забор к турбине. Взвел стопорный и пошел себе тихонечко через ту же проходную. Кто мне что скажет? — Как — через забор к турбине? Окна же зимой закрыты? — Обыкновенно, — пожал плечами Иван Терентьевич. Он приподнялся, воровато взглянул по сторонам — нет ли кого, потом взлетел до отметки четырнадцать прямо сквозь мостик, опустился на площадку и оттуда сказал: — Так-то! Не имущий вида Этот день начинался ночью. Кто-то сидел рядом с Егором и давил ему на зуб мудрости крепкими, словно железными, — может, и вправду железными? — пальцами. Сквозь сон Егор понимал, что это просто кариес или абсцесс, как там его еще, но сейчас, во сне, боль приняла для него очертания человека, и он пытался договориться по-хорошему: «Ну, хватит, хватит, видишь, ты уже совсем меня разбудил. Ну вот, я уже не сплю, ну, отпусти. Спать хочется, очень спать хочется, мне завтра на работу». А тот давил и давил, и лицо у него было серое, гладкое, будто правильный овал непрерывно вращался вокруг большой своей оси, так что не понять, не разглядеть в частоте мельканий ни одной конкретной черты. И боль пересилила. Егор проснулся, прислушался к себе и сообразил тут же, что просто болит зуб, зуб мудрости — лишняя деталь, появляющаяся с возрастом и доставляющая столько неприятностей. Спать не получалось: будто гвоздик забивали в дупло. И не было даже серого человека, на которого он мог бы свалить боль. Егор перелез через жену, что-то недовольно хмыкнувшую во сне, поискал под диваном тапки, пошел на кухню — типовую, маленькую и тем неудобную. Достал из аптечки и старательно разжевал таблетку анальгина, потом еще одну, потому что боль не проходила. Сел на табуретку у окна и закурил, думая о том, что надо бы закрыть форточку — дуло оттуда и, что самое неприятное, дуло на щеку, за которой прятался больной зуб. И страшно было застудить его, но форточку закрыть он тоже не решался, все-таки вентиляция, а если закрыть, то утром в кухне будет пахнуть дымом, что вряд ли понравится жене и теще. На кухне вообще было довольно прохладно, но к этому Егор быстро притерпелся. Вот к боли — нет, от боли привычка не выручала, невозможно это — привыкнуть к приступам, к пульсирующему признаку беды. Анальгии не помогал, только подташнивало от его сладковатой горечи. А боль все не унималась, и тогда Егор, чтобы оборвать проклятую синусоиду, подставил рядом вторую табуретку и, улегшись на них кое-как, попытался уйти от реальности, древним способом вытолкнуть себя из своей шкуры, в которой ему худо. Больно Егору, человеку с плохими зубами, значит, если я — не он, то мне не больно. Я — не он, не Егор, не человек. А кто? Волк? Нет, вряд ли, не по мне это. Волк рвет в клочья жесткие бараньи сухожилия, как это, должно быть, трудно. Баран? Но столько перетирать травы, грубой, с землей на корнях… Может, я камень, холодный и твердый? Нет, камнем мне стать не под силу, тяжело мне быть камнем. Я телевизор! — схватил он и задержал спасительную мысль. Я телевизор, потому что внутри у меня тепло, я принимаю то, что мне передают, и сам передаю, не изменяя, и только оттого и для того греют внутри меня красноватым светом лампы. У меня не может ничего болеть, меня долго и заботливо делали и отлаживали, и теперь я стал телевизором. Телевизоры не болеют, иначе давно бы полопались многие экраны. Я телевизор, я ничего не чувствую, а сейчас я вообще — телевизор, включенный в запасное время, в короткий промежуток в большой программе. Сейчас со студии, из телецентра ушли домой дикторы и дикторши, и звукооператоры, и редакторы, и кино- и всякий народ. Кроме уборщиц, быть может, и милиционеров, которые оберегают мой покой, не дают никому без пропуска войти. А те, что с пропусками, сами не пойдут сейчас на телецентр, им там ночью делать нечего, у них давно закончился рабочий день, и сейчас они спят по домам, чтобы не мешать спать мне. А завтра щелкнут тумблеры, и снова волны понесут информацию. Для всех. Но не для меня. Зачем мне? Я буду только передавать ее другим, я — с краю, лишь лампы нагреются немного. Я — не человек с плохими зубами, у которого есть все для человека и для плохих зубов: двадцать семь лет, большинство из них в городе, без физической работы, без воздуха, без микроэлементов, какие там нужны, с женой и дипломом, с тещей, тещиной квартирой и работой младшего научного сотрудника, что, вероятно, надолго; прощай, Егор! Заходи на телевизор, когда будет что-нибудь интересное. Зубы у Егора болели по многим причинам. Микроэлементы или другое что, только был он нездоровым. Только-только, чтобы отсюда — туда, там да оттуда обратно. Ну, тут еще туда-сюда, но это по мелочи. «Там» был институт, в котором Егор за сто десять в месяц работал, или, как раньше говаривали в подобных случаях, служил. Институт занимался разными проблемами, но главным образом трудом — чужим трудом. Сотрудники изучали условия, в которых слесари слесарили, шоферы шоферили, токари токарили. Изученное в институте обобщали, а из обобщенного делались выводы, а из выводов — рекомендации: что и как нужно сделать, чтобы токарить и шоферить стало не в пример способнее прежнего. Стараясь стать телевизором, Егор представлял себя телевизором на работе. Получалось. То, что исходит от шефа, — передавать лаборантам, то, что от лаборантов, — передавать шефу. Чем не занятие для телевизора? Ведь известно, как только шеф становится шефом, он сразу утрачивает способность общаться с персоналом непосредственно. Между ними должен стоять кто-то, мэнээс или телевизор, неважно. От Егора институт требовал передавать персоналу, двум лаборантам и технику то, что говорил ему заведующий лабораторией. И обратно, от лаборантов — заву сообщались плоды его ценных указаний и большего или меньшего энтузиазма персонала. «Тут», перед лицом тещи, Егор выглядел бездельником. Зарплату он приносил маленькую, а активности, цепкости, чтобы все в дом, все в дом, у Егора не было вовсе. И сверх зарплаты ничего не было, а за кандидатскую он даже не брался, хотя — теща знала это от дочери Ларисы, жены Егора, совершенно точно: человек, защитивший диссертацию, сразу начинает получать серьезно больше. А Егор так и не собрался объяснить ей, что по институтской этике он не может браться за самостоятельную тему, пока не защитится зав., иначе все решили бы, что он под своего шефа копает. А копать под собственное начальство нехорошо, и к добру это не приводит. Зав. же защищаться не спешил, все что-то тянул, и конца не виделось. Телевизору на месте Егора было бы, ей-богу, легче. Спокойнее. Зуб уже почти не беспокоил, почти совсем не беспокоил. Так, трепетало что-то невнятное. Да и с чего бы беспокоить тому, чего нет? Откуда у телевизора зубы? Егор держался за раз найденную линию, как за вагонный поручень, когда ноги — в воздухе. Ему казалось, он чувствует, как хрупкий ненадежный костяной каркас переходит в спокойный серый металл. Глаз, правый, расширялся, и поверху скользил слой стекла, еще тонкий. Потом он, наверное, станет в палец толщиной согласно инструкции, чтобы предохранять зрителей от взрыва колбы, если таковой произойдет. А второй глаз, левый, медленно, но верно уходил внутрь, чтобы стать лампой и тем приобрести качество новое, ценимое, для человеческого глаза невозможное, — заменяемость. Если лампа выйдет из строя, на ее место можно поставить другую. И ничего не изменится: легко, просто, удобно, в духе. А если лопнет, взорвется, не выдержит глаз? Легко заменить? Трудно. Да. И кожа переходила в тонкий, загорелый пластик, шла разводами под дерево ценных пород. Ценных!.. Время пластика — не время кожи, подверженной и вообще несовременной. Не время дерева. Если дерево срубить, оно снова не вырастет. В лучшем случае, вырастет другое, да и когда это еще будет. А фабрики выходят на режим и переходят за, и пластик идет-течет нескончаемой лентой. И если его ободрать, можно наклеить такой же. Точно такой же, одной машиной деланный. А еще у Егора был день рождения, и бюллетень время от времени, и отпуск каждый год. Время — передаточная цепь велосипеда, на котором господь едет по гладкой мебиусовой дорожке бесконечности. Ведущую звездочку вращает он со скоростью, той, какая уж его устраивает, а малая крутится в совсем сумасшедшем темпе, — может быть, малая звездочка и есть наша Земля? Вряд ли, велика честь. Скорее, пылинка, подхваченная колесом с шоссе… Утро и теща застали Егора телевизором на кухне, на двух табуретках. — Эге! — сказала теща и крикнула: — Лариса! — Ну, что там? — вошла в кухню жена. Жена? У телевизоров нет жен. Вдова? Но Егор не умер. Скорее всего, бывшая жена, а именовать мы ее будем Ларисой для краткости и простоты ради. — Что это? — спросила Лариса. — А Егор где? Пускай он втаскивает. — Давай, бери с того краю, — резковато оборвала теща. — Некогда мне, кофе варить надо, а тут к плите не пройдешь. Давай осторожненько. Да ты перехвати за середину, так руки в дверь не пролезут. Ну, понастроили… Так, ставь сюда, вечером уберем. — Мама, а где Егор? — переспросила Лариса. Но мать слабо отмахнулась и пошла на кухню слепо, ничего не видя, ничего пока не говоря. Открыла газовый кран, поставила кофейник, чиркнула спичкой. Кофе она уважала с тех пор, как впервые в город попала, нянькой, и до сих пор не разлюбила. Держит хорошо, до обеда прямо, — мотивировала. И не какой-нибудь пила растворимый, хотя старшим продавцом в гастрономе работала и возможность имела, но молола сама, «арабик», и другого не брала. Она все молчала-молчала, пока не полезла вверх коричневая пена, а тогда сказала, видно, думать кончила: — Там он, твой законный. Подарочек! Считай, сбежал от тебя. — Как — сбежал? — распахнула слипающиеся глаза Лариса. — Куда сбежал? Туфли его вон там, в прихожей стоят. Прихожую из кухни напрямую было видно, такая уж планировка. И туфли Егора, бывшие, стояли там: летние, светлые. Егор аккуратно ходил, ноги у него вечно побаливали, мозоли отчего-то набивал, наверное, от асфальта. — Да тут он, — принесла мать в комнату немудреный, за малое время чтобы съесть, завтрак. — Вон стоит. Никуда не делся, хоть и сбежал. Телевизор он теперь. — Как — телевизор? — не поняла Лариса. — Некогда мне, мама, шутить. И пошла быстро в ванную, потом в спальню шуршать одеждой. Ей и впрямь было некогда, тоже на работу к восьми. Вышла из спальни — и в прихожую, опять на туфли посмотрела: все на месте стояли. И летние, и ботинки, и кеды в пластиковой коробке. — Да где Егор? — Говорят тебе, — помножила себя мать, — вот он, в телевизор обратился. Он и есть, оборотень. Давно я за ним замечала, никогда он мне не гляделся. — Мама, что вы говорите, какой оборотень? Это ж сказки бабьи. И потом оборотень — волк. — Кто волк, а кто как, — понесла мать в кухню посуду, — у нас в Максимовке один в мотороллер перешел и за людьми ночью гонялся. Собьет и — раз, раз — два раза поперек. Милиция ловила. А твой ничего, телевизор, хоть и не новый. Сам-то куда какой современный был. Хоть польза от него в дому будет. Да ты глянь на него, глянь, мне не веришь. Не узнаешь, что ли? Ну, я пошла, сегодня наша директор на трехдневный больничный уходит. Ей лет, как мне, а туда же… Лариса глянула. И узнала, схватилась обеими руками за грудь, самое женское место, а грудь у нее до сих пор только для красы и была, и попятилась до стенки спиной, и губами побелела. Как две полоски мелом провели. В тот день с работы она ушла рано, с полудня, все равно не работник была, хотя обычно мастер квалификации редкой. Пластическая стрижка ей хорошо удавалась, которая расческой да бритвой, и лаком умела работать, и фен в руках, как влитой, держался. А тут — ни в какую. Клиенты шипят, а один даже обидно сказал про диплом второй степени, его Лариса у зеркала вывесила после конкурса, под прозрачной пленкой диплом, и пыль на него не садилась. В другой день Лариса бы клиенту ответила, а тут даже слова не сказала. Старшая посмотрела-посмотрела и встревожилась. Поговорили чего-то, Лариса не слушала. И отпустила. «Иди, — говорит. — Ничего. В другой раз как-нибудь задержишься». Домой Лариса пришла в два. И то сказать — «пришла», почти всю дорогу бегом бежала. Тянуло ее домой, на место беды. Раз это так легко — был человек, а стал телевизором, то и обратно, наверное, тоже просто. Прибежала, а дома никого. Кроме телевизора, конечно. Вот учудил Егор так учудил. Кому сказать-то — постесняешься. Да и привыкла Лариса к мужу, и как теперь жить, даже не знала. Тихо было в квартире, но беспокойно, как и должно быть в доме, где один человек растерянно и бестолково ищет другого, которого нет. Лариса все облазила, не веря, хотя телевизор пялился на нее с середины комнаты («Надо бы в угол поставить, на место для телевизоров») холодным глазом. Не мертво смотрел он, а холодно и отрешенно: так смотрят слепые, сняв черные очки. Лариса старалась его не замечать и обшарила, обыскала всю квартиру. Времени на то ушло всего полчаса, хоть и два раза подряд перерыла дом. Все Егорово было на месте: и костюм, и старый костюм, и джинсы, и рубашки, и куртка. И туфли тоже. Нет, наверное, так и есть, не мог же он голый уйти. И никакой записки. Ничего. Хоть бы сказал ей кто-нибудь, в чем дело. А никого в квартире, и во дворе знакомых тоже никого. И по улице шли какие-то чужие люди по своим делам, мелкие какие-то, или они ей сверху такими казались, восьмой этаж потому что. Чужому в такое время не очень поверишь, но пусть даже чужой, пусть хоть кто-то объяснит ей, что же это такое. Ну за что? Виновата она в чем? У всех все, как у людей, а у нее муж — оборотень. Может, он на нее обиделся? Может, вылезет из телевизора ночью, а хотя бы и не ночью, придет и станет смотреть, и что она ему скажет? Если у мужика что плохо, всегда жена виновата, говорят. И на работе, и так, даже если не говорят, все равно ясно. Господи, уж лучше бы он повесился, разговоров бы меньше, хотя тоже… Ох, нет! Да что же это? Мать пришла только в седьмом, не одна пришла, привела какую-то родственницу, дальнюю. Лариса ее и не знала. Она вообще даже в тетках путалась, особенно от первого деда, что на Севере помер. Мать с родственницей долго посудой звянькали, кофе пили, говорили о чем-то негромко, да Лариса не больно вслушивалась. Она свое думала. Потом гостья заговорила громче — уходить собралась. И Лариса встала с дивана, выплюнула мокрый платок, вышла. — А пусть стоит, — сказала гостья, — пусть. Только заявить надо. — Куда заявить? — уточнила мать. — Куда заявляют — в милицию. А то ведь чуть что — вы виноваты. На работе его хватятся. И еще в загс, наверное, надо. И в домоуправление. Ну, это как в милиции скажут, надо-нет. Пожилой лейтенант в жарком мундире сказал, что надо. — В телевизор, значит. Ничего, телевизор смотреть будете. — Мы? — А кто, мы, что ли? Хочешь, мне отдай. Зять он тебе или не зять? Ну, ты и смотри. И чего их тянет? Третий случай уже. — В нашем районе? — поразилась мать. — Нет, в нашем первый. А Лариса все молчала. Написать, конечно, написала, что требовалось, а так — молчала. И на работе, и дома. — Ничего, — говорила мать. — Я давно взять собиралась. Теперь шубу тебе лучше возьму. Люба из комиссионки хорошую шубу предлагала. Мех — вот такой, как волчий, а легкая… «Клуб кинопутешествий» смотреть будем и «В мире животных». Я люблю про негров… — …Все не как у людей, — говорила мать, — но это еще как лучше. Вон у Любы муж глаза залил да через дорогу, в магазин, старался до закрытия успеть. Машиной его ударило, позвоночник повредило. Он теперь лежит, она за ним ходит, представляешь? В квартиру зайти нельзя, мужик здоровенный. Его же кормить надо, ему курить надо пачку в день. «Прима» — других не курит. А сдать она его не сдает. Кому лучше? Этот хоть стоит, и все. И мать включила телевизор. Лариса смотреть не стала. С нее хватило, как включила она его тогда, одна, а там хор поет детский. «От улыбки станет день светлей». Теперь это, может, и к лучшему, да как знать? Может, с ребенком было б легче? Только не вышло, не судьба. Егор, как мужик, вообще плохой был, за первый год, пока еще мужем не стал, кончился весь. Поженились, когда он уже диплом защищать собирался. Лариса его домой привела, надоело по паркам, да и замуж уже за него думала. А мать пришла. Между прочим, Лариса как знала, что мать придет. Ну, не знала, а чувствовала, и все равно — интересно даже было, как мамаша взвоет. А он напугался, прыг на середину комнаты — и сигарету в зубы, он курил тогда, а молния на джинсах разошлась, не закрылась, конечно, — так рвануть. А мать стоит в дверях. Но кричать она не стала, тут Лариса ошиблась. А когда Лариса на аборт пошла, мать даже против была. Смотри, говорит, как бы хуже не вышло. Мальчик большой мог родиться, килограмма на четыре — так врачиха сказала. Ну, Егор остался, не поехал в свой Новосибирск. Кто знает, может, и зря, там ведь тоже люди живут. А тут он все сам себе неприятности придумывал, что на работе, что дома. Да когда же и где так было, чтоб все хорошо? Если плохо, так что ж, и не жить, не работать? Вон шеф его — и дурак, и бабник, сразу видно, без мыла скользкий, а жить умеет. Не то, что Егор. Ох, Егор! С работы его пришли двое дня через три. Заметили, конечно, в первый же день: комиссия, которая опоздавших записывает, полных двадцать минут ждала. Потом решили, что он в другой корпус с утра поехал. На следующий день задумались: может, заболел? И на третий пришли: лаборант Сережа, он как раз близко живет, и тетя Валя из профсоюза. Егор не пил и в прогульщиках не числился, ясно — заболел, и чтобы не идти с пустыми руками, местком средства выделил из специального фонда «на посещение больных». Купили торт «Сказка» и банку яблочного сока. Узнали все и расстроились. Тетя Валя чепуху какую-то говорила, а лаборант вообще молчал. Потом комиссия пришла с работы, или как их еще называть? — двое из начальства, но начальства некрупного. Комиссия, одним словом. — Давайте, — говорят, — мы его к себе заберем. У нас все-таки работал, пусть и дальше работает. — Ага, — сказала теща, — никаких! Наш он, дочери моей муж. В милиции сказали, пусть у нас стоит. — А зарплату его вам кто, милиция платить будет? — поинтересовался маленький, с залысинами. — Как — зарплату? — удивилась теща. — Какая такая зарплата есть для телевизоров? — Да поймите, его место у нас вроде как пустое получается, лишнее, — сказал тот, с залысинами. — Ставка есть, а занимать некому. Лаборантам нельзя, у них верхнего образования нет. Пусть он пока у нас постоит. Нам как раз телевизор нужен, только купить его для лаборатории никак не получалось, ни по одной статье не проходит. Он у нас поработает, а зарплату его вам платить будем, дочке вашей. Он старался все попроще объяснять, этот маленький. — А кто расписываться за него будет? — Дочка ваша, — пояснил второй. — Он, когда в колхоз на сельхозработы уезжал, доверенность ей выписывал? — Выписывал, — сказала теща осторожно. — А можно так? — Можно, можно, — заверил маленький. — Он же не умер? — Нет. — Продлим доверенность. Я сейчас расписку напишу, что взял телевизор. Удостоверение мое вот, посмотреть можете. Так что не жулики мы, мамаша, вам же добра хотим. — Сто рублей в доме не лишние, — согласилась теща. И за деньгами Ларису уговорила пойти, как время подошло. Три дня уговаривала. А Ларисе даже легче стало, что он не дома. Не натыкаешься лишний раз. Однако через пару месяцев телевизор вернули — ревизия в институте началась. А Егора уволили по сокращению штатов, потому что ни одной статьи про оборотней в трудовом законодательстве нет. Еще через два месяца пришел в дом другой, а тещи почему-то как раз не было. Вечером пришел. Они с Ларисой сидели на диване и пили кофе. Когда кофе кончился, другой скользнул от колена вверх по гладкому чулку широкой ладонью, а телевизор загудел неожиданно и громко, хоть был выключен. Может быть, в конденсаторах что-то оставалось? Но скоро смолк. Они отпрянули друг от друга, и тот ушел — на нее и смотреть-то было страшно. Потом пришел Митя, механик с автотранспортного предприятия. Веселый. Тридцать один ему. Этот тоже вечером. Кофе пили втроем, теща дома была. По телевизору шел хоккей, только показывало плохо. Телевизор все барахлил с того самого дня. — Ничего, — сказал Митя, — починим. Показывать будет, как миленький. А не починим — другой купим. Мне без хоккея нельзя. Телевизор сдали в ремонт. За ним из ателье машину прислали, сказали — услуга такая. Мастер посмотрел, сказал, как Митя: — Ничего, починим, не таких чинили. У нас работать будет, как миленький. И когда выдавал обратно, тоже сказал: — Будет работать. А не будет — мы теперь за него отвечаем. Ремонт с гарантией. В случае чего — только позвоните. Запишите номер. Хотя вряд ли понадобится. Телевизоры в ателье стояли рядами на столах, показывали все удивительно хорошо. Удивительно одинаково. Точка в точку. А вот дома — нет, дома он так не показывал. То есть, работал в общем-то, но очень тускло, даже если яркость до отказа докрутить. Но звонить обратно в ателье, гарантией пользоваться было все же неудобно. Показывает ведь. И решили телевизор купить новый, цветной, а этот сдать. Если старый сдашь, новый на тридцать рублей дешевле обходится. И купили. Когда гору старых телевизоров давили на свалке трактором, хромой, с детскими глазами сторож поинтересовался: — А что же их на завод не отправят? На запчасти? — Какие запчасти! — отозвался тракторист зло и презрительно. Дело это ему не нравилось, и он старался поскорее и поаккуратней с ним развязаться. — Какие запчасти! Теперь таких не выпускают вовсе. — А если продать кому? — еще раз не удержался сторож. — Нельзя. Матценности. Списаны. Пускай новые берут — полно в магазине, — туманно объяснил тракторист. И сторож ушел, потому что сказал две фразы — свою дневную норму. Телевизоры под гусеницами громко стреляли вакуумом, взрывались пустотой. Больше им взрываться было нечем. Завтра Громко затрещало радио под потолком зала ожидания и сказало механическим голосом: «Рейс 314 откладывается поздним прибытием космолета. Рейс откладывается до ноля часов тридцати минут среднеевропейского времени». Потом радио известие повторило. Борис выслушал повторное сообщение с тем же вниманием, что и первое, но никакой актуальной информации при повторе не уловил. «Ясно», — обреченно сказал он вслух и пошел сдавать багаж в камеру хранения. «Ералаш у них в космофлоте», — думал он про себя, потому что был человеком воспитанным и вслух думать такое в общественном месте себе бы не позволил. «Сколько лет летают и все никак порядка навести не могут. Что у них там, колею дождями размыло или овса не хватило, овес, опять же, нынче дорог… Что он, затерялся, космолет, громадная машина, вырвался из цепких лап локаторов, улетел зимовать за моря, в теплые страны?» — думал он это риторически. До ноля часов времени еще оставалось много, приходилось идти в ресторан. Вокзальные рестораны — хорошее место, чтобы пережидать. Время в них не то, чтобы остановилось совсем, но течет медленно, так медленно, что течение его практически незаметно. Сто лет для вокзального ресторана — пустяк. Разобьется век вдребезги о толстое стекло ресторанных окон — и только окна станут пошире. У дверей ресторана клубилась небольшая, но активная очередь. Борис занял в ней место с охотой и удовлетворением, потому что стоять с целью — это совсем не то, что просто так стоять или слоняться по помещению. Ждать легче. В ресторане Борис съел какую-то жареную рыбу, запивая ее томатным соком. Томатный сок, конечно, к мясу больше подходит, но по случаю рыбного дня мясо в меню места не имело. Потом подумал и съел овощной салатик и еще порцию рыбы — не потому, что так уж любил рыбу или есть хотел, но надо было чем-то заниматься. Потом он не знал уже, чего бы еще съесть, да и есть совсем уже не хотелось, но радио выручило его: «Регистрация билетов и оформление багажа на рейсы 314 и 762 производятся у секции номер восемь». Борис сходил в камеру хранения, получил назад свои чемодан и портфель, получил их много быстрее, чем сдавал, потому что получающие пропускались без очереди — для удобства космофлота и скорейшей разгрузки хранилищ. Зарегистрировал билет. Чемодан сдал в багаж, а портфель — ручную кладь — оставил при себе. В портфеле у него лежали командировочные бумаги, книжка на случай долгого безделья и бутылка кубинского рома — на всякий случай. Спиртное на Луне числилось в дефиците, а мало ли зачем может понадобиться бутылка хорошего черного рома? У выхода на взлетное поле пассажиров досматривали. «Только в целях вашей безопасности», — приговаривала девица, ловко потроша борисов портфель. Борис на это поежился, но сказать ничего не сказал, чувствуя себя несколько виноватым из-за рома. «Им виднее», — подумал он привычно и отошел в сторону перекурить, пока можно. А девица уже спорила с каким-то пассажиром. Было в этом пассажире что-то неуловимо моряцкое, и был у него магнитофон. С этим магнитофоном он и пришел на посадку и в космолет собирался садиться. Девица ему в этом препятствовала, приводила какие-то ведомственные резоны, и парень, хоть с ней не согласился, поражение свое, видно, признал, в знак чего широко размахнулся и кинул магнитофон на бетон поля. Потом обернулся к девице и сказал: «А теперь давайте я вас обыщу!» — и руку протянул в знак готовности, добавив убедительно: «Для вашего же блага!» Девица вызвала милиционера, и парня оштрафовали на пятерку. «За замусоривание взлетного поля». Пятерку парень отдал, как другие берут — с радостью и благодушием. Остальные пассажиры прошли без инцидентов. Только мальчик лет пяти с автоматом вызвал на контроле заминку: с одной стороны, автомат железный, с другой — игрушечный, а с третьей — больно на настоящий похож. Пацан стоял, прижав автомат к груди, и разоружаться не желал. Позвали какого-то старшего на контроле, и тот автомат пропустил под свою ответственность. Потом пассажиров подвезли к кораблю. Сел Борис хорошо, у иллюминатора. Поскольку космофлот совместил два рейса: тот, который шел по расписанию, и тот, который из-за опоздания задержали, пассажиры рассаживались не на места, указанные в билетах, а кто — как, где удобнее. Борису всегда было удобнее, если сидел он в глубине, чтобы никто не перелезал, не просил подать, передать или еще о каких услугах, а сам он соседей, как правило, не беспокоил. Еще в кассе агентства, взяв в руки новенький, хрусткий билет, он долго прикидывал — у окна его место, в середине или с краю. На земле всегда кажется, что номера в билетах обладают магической силой — они символизируют права, в которые пассажир отныне вступает, пусть не на долгий период, на один рейс, но права, тем не менее, гарантированные, четкие, как прописи. Но лишь только пассажир покидал землю и входил в салон космолета, писаные на земле права и гарантии оказывались не такими уж надежными. Достаточно было стюардессе сказать: «На любые места!» — и все, тут уж как повезет, никогда не угадаешь, хотя в первый миг чувствуешь себя свободным. Ведь права — это еще и обязанности. Номер в билете дает право на обозначенное этим номером кресло, но он же не разрешает садиться в другое, нравится тебе в твоем или нет. А тут — возможность выбора: туда? Или сюда? Все равны, решает удача. Борис вошел в салон одним из первых, что само по себе было везеньем, и теперь, сидя у окна, отдыхал душой. Рядом с ним устроились двое, он не обратил внимания — кто, заметил только, что оба — мужчины, без детей и лишних вещей, хорошие попутчики. — …Полет будет проходить со скоростью… — зачастила хорошо поставленным голосом стюардесса. — Время в пути… температура в салоне… экипаж… командир… «А какая мне разница, — лениво думал Борис, пристегнувшись и сняв ботинки, чтобы ноги отдыхали, — какая мне разница, кто командир экипажа? Что я — знаю его? Хорош он или плох? А если бы я и знал, что плохой командир, ненадежный, какое это сейчас имело бы значение? — сквозь фиолетовое от высоты небо уже проглядывал космос. Пассажиров вдавило в кресла, но не так сильно, как Борис ожидал. — Командира, наверное, ответственные люди назначили. А я что? Меня они только обязались доставить из пункта А в пункт Б». Он задернул на круглом окне шторку. Справа от Бориса сидел тот самый парень, похожий на моряка. — Константин, — представился он. — На Луну лечу. — Я тоже, — сознался Борис, хотя можно было и не сознаваться, и так ясно. — С 762-го? — спросил парень. — Нет, — ответил Борис, — с 314-го. Объединили же два рейса, поздним прибытием. Что-то случилось у них там, наверное. — План у них случился, — со сдержанным негодованием отозвался Константин. — Видят: билетов мало продано, вот и объявили, чтоб лишний космолет не гонять. А может, если я прибуду не вовремя, Луна без меня развалится? Третий попутчик назвался Виктором, виду он был интеллигентного, на коленях держал аккуратный бумажный пакет. Пассажирам разрешили отстегнуться и курить, напоили водой. Константин воду выпил, а чашечку с летящей космофлотовской эмблемой стюардессе не вернул. — Курить у тебя есть? — спросил он у Бориса. Осмотрел сигарету: — Болгария. Вредно. В Болгарии граниты древние, а в гранитах стронций. Он в табак переходит, — после чего сигарету закурил. — Выпьем? — опять спросил он, непонятно откуда доставая бутылку водки в экспортном исполнении. — Для знакомства? — В невесомости, говорят, плохо выпивши, — воспротивился было Борис. — Какая невесомость? — успокоил его Костя. — Теперь уже давно нет невесомости. — Ну, давай, — поддался Борис. — Будешь? — обратился Константин к третьему, Виктору. — Буду, — согласно кивнул тот. И стал зачем-то быстро разворачивать свой пакет. В пакете оказались сосиски. — Вареные, — предупредил Виктор, вручая одну сосиску Косте, а другую Борису. Константин набухал космофлотовскую чашечку, протянул. Выпили. Костя — последним, следуя правилам хорошего тона. Сосисками закусили. — Я их почему взял? — показал свою сосиску Косте и Борису Виктор. — Не могу летать голодным. А тут пока накормят — жди их. — Надо 254-м рейсом летать, — поддержал его Костя. — Он как международный проходит и два раза кормят, а здесь — один. Виктор опустил складной столик и положил на него пакет с сосисками. — А ты чего летишь? — спросил его Костя. — В командировку. — И я в командировку, — сказал Борис. — А я — работать, — гордо сказал Костя. — На два года. — А кем? — поинтересовался Борис. — Экскаваторщиком. — Ничего, — одобрил Борис. — Ничего, — согласился Костя. — Потому и лечу. Девушка, — остановил он проходящую мимо стюардессу, — а почему музыки нет? — Есть музыка, — отвергла обвинение стюардесса. — Индивидуального пользования. В изголовье кресла наушники, на подлокотнике рычажок. Выпили? — Да мы все понимаем, — успокоил ее Костя. — Все будет, как в подводном флоте. — Смотрите! — предостерегла стюардесса и ушла. Костя одобрительно посмотрел ей вслед и ничего не сказал. Потом достал наушники, положил их на столик перед собой, включил. Огорчился: — Музыку слушать в наушниках все равно, что в наручниках обниматься. По второй? — Извините, ребята, я спать буду. — Борис опустил спинку кресла и вытянул ноги. — Давай, — потерял к нему интерес Костя и повторил Виктору: — по второй? Ковер на полу в космолете был хороший, зеленый и на ощупь жесткий. Борису не снилось ничего. Дорога — не жизнь, точнее, не та, что обычно, а промежуток, просвет, другая жизнь. Он любил спать в дороге, когда получалось. — Ты не врач? — кто-то тряс Бориса за плечо. — Ты не врач? Борис открыл глаза. — Ты — врач? — продолжал трясти его сосед. «Костей зовут», — вспомнил Борис. — Нет, не врач, — сказал он честно. — А что? — Экипаж убило, — азартно сообщил Костя. — Всех. — Тогда не врач нужен, а могильщик, — озлился со сна Борис. Не проснувшись, он часто отвечал не то, что нужно и, главное, не так, как нужно. Однажды спросонок он даже сказал своему начальнику, что за клевету он, Борис, в детстве бил морды, а речь шла тогда всего-то о просроченных профвзносах. — Экипаж погиб, — повторил сосед. У Бориса в ушах стукнула кровь, и стало ему жарко. — Не врач я, — сказал он с тоской. — Однако сколько же я проспал? — Здоров ты поспать, — подтвердил Костя. — Там, говорят, все покоробило и весь экипаж насмерть, и стюардессу, она кофе им как раз принесла. — Надо посмотреть, — неловко пробормотал Борис, поднимаясь. Получилось это у него не сразу, потому что спинка кресла была откинута, а поднять он ее забыл. — Что ж смотреть, если не врач? — сказал Константин чуть враждебно. — Физиолог я, — ответил Борис. Но выйти он так и не успел: сзади подошел к нему мужчина из тех, которых называют малопонятным словом — представительный. Сказал негромко: — Сидите и не создавайте излишней паники. Борис сел, оглянулся в растерянности. В медицинской помощи нуждались, скорее, сами пассажиры: какая-то женщина кричала по-дурному и ее никак не могли успокоить. В космолете было плохо, была беда, и она передавалась от одного к другому, умножаясь по закону больших чисел. Хорошо еще, что никто почти не вставал с мест, и только рядом с Борисом и Костей место пустовало. Из рубки вышли две женщины: стюардесса и, наверное, врач, которая все-таки оказалась в числе пассажиров. Врач прошла на свое место, а стюардесса двинулась вдоль салона, спрашивая, нет ли здесь работников космофлота. Пассажиры на призыв не отзывались, только вертели головами, внимательно поглядывая друг на друга, будто надеясь распознать, не отмалчивается ли кто, не скрывается ли из вредности или со страха. Стюардесса, а с нею представительный, ушли искать в другой салон. — А что там случилось? — спросил Борис Костю. — Черт его знает. Говорят, метеорит. — Ну, а что теперь? — Теперь? Теперь Кришна и Яма сошлись в страшной схватке за наши души, и кто из них победит, известно только богатым аскетическими подвигами, — сложно ответил Костя. — А нам, грешным, остается только прикидывать, во что перейдем, кем явимся миру в следующем своем рождении: собакой? Или обезьяной? Или червем ничтожным, ушей и глаз не имеющим? Тебе лично как больше нравится, собакой или обезьяной? — А мне без разницы, — уперся Борис. — Экскаваторщиком, говоришь, работаешь? — Ага, — подтвердил Костя. — Это у меня в бригаде трудился один, из бывших наркоманов. Они все почти па чем-то чокнутые, тяга у них к философии. Так этот все лапшу на уши вешал то из индусов, то еще из чего восточного. Я и перенял. — Даешь, — уважительно отозвался Борис. — Кури, — Константин достал пачку «Беломора». — Спасибо, я свои. Они закурили, а из второго салона как раз показались стюардесса и представительный. Под руки они вели очень пожилого человека. Тот ступал между ними, держась чрезвычайно прямо, сияя золотом на лацкане. Пассажиры повернулись к нему и смотрели с вниманием и надеждой, а старик то ли раскланивался, то ли время от времени тряс головой. — Смотри, — Костя ткнул в бок Бориса. — Узнаешь? — Нет, — удивленно признался Борис. — Это же космонавт! Не космолетчик еще, из первых. — Да! — вспомнил Борис. — Только на портретах он совсем другой. Ну, что же, — сделал он вывод, — выходит, проигрывает твой Яма схватку за наши души. — По очкам, — уточнил Костя. — Этот раунд по очкам он проиграл. — А я уж было зверя для себя подбирал, для переселения. — А я давно подобрал — меч-рыба. Знаешь такую? Семьдесят узлов — и ваших нет. — Знаю, их Хемингуэй на удочку ловил. — На удочку кого угодно поймать можно, если наживку подходящую подобрать. Удочка — такое дело… Тем временем из рубки вышел третий их сосед-попутчик, Виктор. Он подошел к своему креслу, снял очки в тонкой оправе, аккуратно уложил их в футляр, футляр спрятал и только тогда сел. — Ну, что там? — обратился к нему Костя. — Метеорит? В ответ Виктор снова достал очки, посмотрел через стекла на светильник, опять упрятал и заговорил быстро и раздраженно: — Метеорит там или не метеорит, не знаю, но только и пилоты все, и одна из стюардесс — насмерть. Разгерметизация кабины, краткосрочная, вероятно, там автоматика действует. Электроника «взлет-посадка», похоже, в хлам. Но это специалиста-электронщика нужно, я не разбираюсь настолько. Управление почти в порядке, действует, я кинематику имею в виду. — Ты чего, — осторожно спросил Костя, — сечешь? — Секу, — дернул губами Виктор. — Я по этой части работаю. Какой-то пассажир встал и подошел к Виктору, спросил его робко: — Ну, как? — Что — как? — Виктор посмотрел на него светлыми глазами и ответил отчетливо: — Штурвал в надежных руках, нет никаких оснований для беспокойства. Тот отошел, но видно было, что выражение викторова лица ему не понравилось и не успокоило. Пассажиры все еще выглядели нехорошо, но паники уже не наблюдалось, она улеглась, так и не набрав силы. — А как дед? — спросил Константин. — Дед — ничего, — с холодноватым весельем ответил Виктор. — Бодрый дед. Вы, говорит, можете не беспокоиться, наши интересы полностью совпадают. Я, говорит, завтра должен выступить с напутствием, да, с напутствием, и я с ним выступлю. Я, говорит, летал, когда всех вас еще на свете не было, и сажал, будьте спокойны. Я ему попытался подсказать кое-что из управления, но он говорит: «Молодой человек, за кого вы меня принимаете? Я летал, когда вас еще на свете не было, да, не было». Тут они меня и выставили. — Кто выставил? — Да все они. Деятель этот, что порядок наводил, и стюардесса: «Я тоже присутствовала при посадках и двенадцать часов лекций прослушала». Какой идиот пускал ее в рубку во время посадки, хотел бы я знать? Это ж нарушение инструкций, всех и всяческих. — А этот деятель, он — работник космофлота? — Не знаю. Не похоже. Из ораторов он. — А дед теперь как? — повторил Костя. — А дед им пока анекдоты рассказывает из истории развития космонавтики. — Но как ты думаешь, — точнее сформулировал Костя, — посадят они корабль? — Ничего я не думаю, — сник Виктор. — Хотелось бы верить. Посмотрим. — Если будет на что смотреть, — подытожил Константин. — Будет, — пообещал Виктор. — За зрелище в любом случае я ручаюсь. У этого деда руки, как вибратор. — Да, — только и сказал Костя. — Ну что ж, — вслух утешил себя Виктор, — другого пилота все равно нет, остается надеяться. — Надеяться можно только на ответную любовь, — загрустил Костя. — А во всем другом надо делать либо рассчитывать. — Я пилотаж сдавал вообще-то, — тихо сказал Борис. — Ты? — Виктор и Костя посмотрели на него, как на тиражную таблицу. — Ты же по анатомии что-то, — вспомнил Костя. — Это сейчас. Я в училище учился, специальность — пилотирование космических кораблей. — Так что же ты молчал? — Не закончил: отчислили с четвертого курса по здоровью. Ну, я и пошел на физиологию. — Ты летал? — Летал. — Садился? — Садился. — Самостоятельно? — Было, что и самостоятельно. Но я же полностью дисквалифицировался, ребята, семь лет прошло. — Так, — оборвал Костя. — Виктор, что ты скажешь? — А эту систему знаешь? — обратился к Борису Виктор. — Ничего я теперь не знаю, — сказал Борис. — Нас на транспортные учили. На пассажирские допуска не было. — Ладно, разницу я тебе объясню, — решил Виктор. — Пошли. — Куда? — задал глупый вопрос Борис. — В рубку. — Послушай, это же не серьезно, там есть пилот. А я, в конце концов, не окончил, дисквалифицировался. Я не могу принять на себя ответственность. — Одного пилота во всяком случае недостаточно, — с сомнением сказал Виктор. — Пойдем. Там посмотрим — вести будешь или дублировать. Надо что-то делать. — Ну! — помог решиться Костя. Борис и Виктор встали и пошли к рубке. Виктор взялся за ручку внешней двери, но открыть не успел. — Куда? — спросил их человек средних лет и неприметной внешности, сидевший на одном из передних мест, а сейчас выросший рядом, как из-под земли. — В рубку. Он пилот, — показал на Бориса Виктор. — А я инженер, по управлению. Я уже был в рубке, если помните. — Документы при себе? — Вот, — Виктор полез во внутренний карман. — Вот, пожалуйста, мое удостоверение, вот допуск, вот командировочное. — А у него документы? — Паспорт у меня при себе, — сказал Борис. — Нет у него документов, но он пилот, — объяснил ситуацию Виктор. — Мне не велено никого пускать. Садитесь на свои места, — сухо предложил охранник. — Но вы им скажите! — попросил Виктор. — Доложу. Садитесь на свои места. Будете нужны — вызовут. Они пошли обратно. — Что такое? — встретил их Костя. — Не пустили. — Как — не пустили? — Не нужны, наверное, — сказал Виктор. — Ну и что теперь? — Теперь — ждать, — Борис посмотрел на часы, сориентировался: — Два часа еще до посадки. Будет нужно — вызовут. — Кто сказал? — Там у двери сидит один, охраняет, — показал Виктор. — Что ж теперь-то охранять, когда все всмятку? Раньше охранять было надо, когда экипаж был цел. А теперь что? — Будем ждать, — пожал плечами Виктор. — Будем ждать. — Долго? Виктор посмотрел на Бориса. — Уже недолго. Полчаса, — сказал тот. — Крайний срок — час. Дальше поздно будет. — Почему? — не понял Константин. — Притяжение. Очень трудно будет что-либо изменить потом. Может, и удастся, но очень трудно. Оглянувшись и убедившись, видимо, что они сидят на местах, охранник опять подошел к двери рубки, постучал или открыл сам — не видно было. Сказал что-то в дверь и остался стоять, глядя в салон. Через некоторое время ему, как видно, ответили из рубки, потому что он тщательно прикрыл дверь и возвратился на свое место. — Фигу! — определил Костя. — Фигу вам, вот и все. Так вас и допустили до управления. Документы-то у тебя есть? — обратился он к Борису. — Какие же документы, если я не закончил? — Конечно, если не кончил, — обдумывал что-то Константин, — какие уж тут документы. Вот что, — он взял Бориса за руку очень крепко. — Ты в самом деле пилот? — Недоучка. — Доучка ты или недоучка, меня не колышет. Ты посадить сможешь? — А кто ж его знает? Нужно будет — попытаюсь. — И что ж ты сразу молчал! — Думал, найдется кто, настоящий пилот, из космофлота. — А если б никто не отозвался, даже этот дед? — Встал бы, конечно, что же делать? А сейчас, сам видишь, не пускают. Будем сидеть, ждать. — Вот что, ребята, — сказал-приказал Константин. — Так мы дождемся, пожалуй! Пойдемте! — Куда мы пойдем? — на этот раз расстроился Виктор. — Видел же! — Ничего я не видел! Выпустите меня и сидите здесь. Виктор, как я подойду к этому, ты — бегом ко мне. А ты, Борис, жди на месте, пока не позовем. — Ничего ты ему не объяснишь, мы уже пробовали. — То вы пробовали, а то — я. Меня любой поймет, даже если по-русски ни бум-бум. — Костя, — предостерег Виктор. — Его на таких, как ты, и учили, он сам тебе все объяснит, что можно и что нельзя. — Его на таких, как вы учили, — уточнил Костя, — а меня на таких, как он. Старшина первой статьи, — представился, — инструктор по легководолазному делу, группа спецназначения. — Ты эти замашки брось, — вяло сказал Борис. — Это не тот разговор, так нельзя. — А смотреть, как все в пух из-за четверых дураков — можно? — В пух так в пух, — сказал Виктор. — Тебе все равно? — горячо посмотрел Костя. — Тебе плевать? Ну, так черт с тобой, если тебе плевать и со мной черт, но люди же! Пропадут люди! — А ты уверен, что у меня лучше получится? — заволновался Борис. — Он все-таки космонавт. — Заткнись! — перешел на личности Костя. — Ты у меня поведешь и посадишь, как миленький. — Оставь, Костя, — сказал Виктор. — Он прав: лучше ждать. — Я тебе щас разведу новгородское вече! — пообещал Константин. — Не забудь главное: сразу ко мне. — Я пил сегодня, — вспомнил Борис. — Видел я, как ты пил. — Пил все-таки. — И спал ты после этого, так что не о чем разговаривать. Выпускай, Виктор! Виктор посторонился. Костя снял пиджак, бросил его на кресло и медленно пошел по проходу вперед. Борис растерянно смотрел ему вслед. Виктор весь напрягся в ожидании. Вот Константин подошел к охраннику. Прошел мимо. Остановился. Вот оборачивается, идет обратно. Что-то произошло очень быстро, и охранник упал, вывалился в проход. Костя нагнулся над ним — и вот уже охранник летит, натурально летит к двери и стукается об нее. Костя прыгает к нему, опять наклоняется. Вскакивают пассажиры, которые сидят ближе к рубке, загораживают проход так, что больше ничего не видно. Вслед за Виктором Борис устремился к Косте. В руках у Кости теперь был пистолет, а охранник лежал лицом в угол, молча. — Вот так, — сказал Костя. Он подергал-повертел ручку двери, похожую на маленький штурвал, потом постучал. Оттуда тоже постучали, но не открыли. — Вот так, — сказал охранник. Он приподнялся, сел и смотрел на всех троих без страха и злости, спокойно. — Мне придется подать рапорт на вас, когда прибудем в порт назначения. — Если прибудем, — сказал Костя. — Как нужно стучать, чтобы открыли? — Садитесь на свои места, — сказал на это охранник. Добавил: — И отдай оружие. — Вот этот, — Костя показал на Виктора, — инженер, а этот — пилот, понимаешь? — Я все понимаю. Садитесь на свои места и ждите. Не нарушайте порядка. — Нет, — медленно проговорил Константин. — Ты у меня еще ничего не понял. Сейчас ты у меня все должен понять, иначе поздно будет. Какой порядок, если все вдребезги? Зачем порядок, если спасаться надо и спасать? — Только порядок и можно противопоставить, только в нем и спасение. Если все, кому вздумается, проникнут в рубку, кораблю ни за что не сделать посадки. А так — просто ЧП, и все должно идти по инструкции. На все случаи жизни свои инструкции имеются. «Садитесь на место, гражданин, и перестаньте хулиганить», — вот все, что я могу тебе сказать. И зря ты думаешь, что если не повезло тебя скрутить, так и умереть достойно я не смогу? Я тут пятнадцать лет по трассе мотаюсь, пока ты пришел. — Дурак! — сказал Костя. — Идиот. Тоже — герой в траурной рамке. Из-за твоей дурости сколько людей погибнет, подумай! Тут ручка-штурвал на двери завращалась по часовой стрелке, как бы сама собой, внутри что-то звякнуло и загорелся зеленый глазок. — Подумали, — ответил охранник. — Загерметизировались. Садитесь на места, пожалуйста. Скоро посадка. — Все, — сказал Виктор Константину. — Ты сделал все, что мог. — Надпись на памятнике, — боком усмехнулся Костя, взвешивая в руке оружие и примеряясь, не трахнуть ли им по непоколебимой двери. — Да, — подтвердил Борис, испытывая некоторое облегчение. — Что могли, сделали. Константин еще раз дернул ручку запертой двери. — Счастье твое, — сказал он охраннику, — на слабака напал. — Иди, иди, слабак, — напутствовал его тот. — Возьми свою пушку! — кинул Костя на пол бессмысленный пистолет. Охранник пистолет взял, задрал полу пиджака и сунул его в кобуру. Встал. — Идите, — повторил он. — Идите на свои места. Пассажиры, что поближе, опять привстали. — Всем оставаться на местах! — громко и строго скомандовал охранник. Трое поплелись обратно под взглядами — как сквозь строй. Потом они долго еще молчали. Не двигались, только Борис время от времени поглядывал на часы. — Все, — сказал он, — полчаса до посадки. Теперь уже все. — Выпить бы, — ни к кому не обращаясь, сказал на это Костя. — Мутно на душе. — Выпить есть, — просветлел Борис, достал из-под сиденья портфель, вынул бутылку. — Вот, — показал гордо, — очень хороший ром. Семь лет выдержки. И передал Косте. Константин посмотрел на бутылку мельком, в одно движение снял завинчивающуюся крышечку, поднял с пола космофлотовскую чашечку. Налил. — Пей! — протянул он чашку Виктору. — Не буду, — отказался тот. — Ждать надо. Вдруг понадоблюсь. Позовут. — Чего ждать? Слышал — поздно уже. Да что я тебе говорю! Сам лучше знаешь! Виктор выпил. Костя налил по новой. — Теперь ты! — протянул он чашку Борису. — Нет. Я не буду. — Как хочешь, — Костя выпил сам. Налил третью. — Давай! — сломалось что-то в Борисе. — Во! — грустно похвалил Костя. — Что ж добру пропадать? В глазах отражается небо. В воде отражается небо. В стекле и металле отражается небо. В небе ничего не отражается. Иногда кажется, — вот, случилось! — но это лишь облака. И облака проходят, а небо остается. Снова голубое, холодное и чистое. Без следа. Древние представляли небо кристаллической сферой. В кристаллической сфере, наверное, что-то отражалось бы. Древние были добрее или больше нуждались в доброте. Еще они придумали страшный суд после смерти. Лукавая детская хитрость: пусть я умру, но потом меня вытащат из могилы, оденут в плоть — должны же они видеть, с кем имеют дело — и будут судить, разговаривать со мной. Значит, я кому-то еще буду нужен, не пропаду совсем. И значит, не зря я живу, если жизнь моя вечно будет кого-то интересовать. — Может, адресами обменяемся? Ручка есть? — Нету. А у тебя, Борис? — У меня есть. — Давай. Диктуй. Смотри, не пишет! Паста кончилась. Еще раз Пролог Вместо эпилога Круглая площадь перед головным институтом обычно грязновата и пуста, как мясной рынок в великий пост. Когда-нибудь на ней разобьют газон и воздвигнут памятник главному энергетику страны, основателю многих предприятий и атомных электростанций, автору множества научных теорий, творцу атомной мощи государства. Может быть, головной институт назовут его именем или даже — весь академический городок, выросший вокруг. Потом все будет еще благопристойней, чем сейчас, хотя момент ко многому обязывает: на десять утра назначена гражданская панихида. Но что-то сломалось в сложном механизме церемонии. Катафалк запаздывал. Солнце поднялось в зенит, и соблюсти заданную моментом чинность становилось все труднее. Над площадью пахло неживым — пустым спортзалом. Сжимали шею тугие, на негнущихся прокладках воротнички. Толпа никла в ожидании. Разговаривали вполголоса о заслугах покойного и о жаре, все больше о жаре, чем о заслугах. Какая неожиданно жаркая весна! И все-таки удивительно, что Мисюра ушел на пенсию так рано. Не он ушел, его ушли. Ну, не та фигура, чтоб разбрасываться. Просто он не сумел договориться с новым руководством. Мог заявить, например, в самых верхах, что вся страна — большой бордель. Мысль не нова, конечно, но Мисюра нашел для нее занятную интерпретацию. Однако устраняют не за слова, а за дела. А он уже сделал все, что мог. Энергии страна производит впятеро больше, чем может потратить. В каждом крупном городе — АЭС. Похоже, что климат меняется. Если весна такова, каким будет лето? В утренней информационной программе кончине Леонида Григорьевича Мисюры уделили 90 секунд. Все-таки не каждый день бывает такое. Он хорошо умер, достойно — как умирают киноартисты и спортсмены. Не так обычно заканчивают свой жизненный путь ученые и государственные мужи: «После продолжительной болезни ушел от нас…». Нет, Мисюра ушел не так, не затянуло его болото маразма. Он умчался в иной мир на автомобиле, и пальцы его сжимали в последнее мгновенье не край кровати, а руль, и бледными они были не от немочи, а от напряжения. Показали портрет в черной траурной рамке. Ком металлолома, в который превратился автомобиль — роскошная четырехметровая игрушка. Мисюра сам сидел за рулем, так что обошлось без лишних жертв. Портрет был не очень удачным. Леонид Григорьевич никогда не выходил на фотографиях. На месте лица получалось невнятное темное облачко, которое потом ретушировали, высветляли белилами и прорисовывали, придерживаясь давней, двадцать лет назад сделанной карточки. Поэтому на вид покойнику можно было дать не больше сорока. Хотя он уже полных четыре десятилетия находился у всех на виду: умница, выскочка, деловой мужик, светлая голова. И на пенсию удалился, будучи в самом расцвете сил, совсем недавно, год или полтора года назад. Круглую площадь и коллег-сотрудников, собравшихся на ней, тоже показали по телевидению, но мельком, кадром. От солнца черные одежды отливали серым, как пыль, как тлен. Пробило половину первого, и некоторые, ссылаясь на дела, начали отступать, однако уйти совсем не решались, это было бы не просто бестактно, это выглядело бы непочтением к основам. К столпам. К неопровержимому величию, которое приходит со смертью тех, чью величину при жизни так трудно сносить. Вместе с белесыми волнами зноя слухи перекатывались по площади. Не было не только катафалка, не было и вдовы, первой жены Леонида Григорьевича — дамы, в ученых кругах чрезвычайно приметной. На одном из банкетов ее высокопарно назвали добрым гением взаимопонимания — и истинно. Любой вопрос решался словно бы сам собой, если жена Мисюры находилась рядом. Она была ненавязчива, приятна в общении, всегда одета модно, но без крайностей. С ее легкой руки жены академиков завели обыкновение носить на рукаве вышитый гладью инициал-монограмму, так и не уяснив все-таки вышивать ли первую букву собственного имени или фамилии мужа, — жену Мисюры звали Марией — Марией Дмитриевной, так что для нее этого вопроса не существовало. Супруги расстались почти сразу после того, как Мисюра ушел со службы; тогда это не вызвало таких толков, как сейчас. Женщина, которая жила при нем в последнее время, была скорее прислугой или, по-старинному выражаясь, экономкой. А Марии Дмитриевны будто след простыл. — В чем, собственно, сенс? Вы уж просветите меня, коллега, будьте так добры, я здесь недавно, и мне совсем непонятен тайный смысл всей этой возни вокруг похорон. Ну, помер и помер, чего ж тут необычного? Прежде, чем умереть, он жил. — А почему вы решили, что есть нечто необычное? — Нет, не разубеждайте, у меня глаз наметанный. — В общем-то, все, как водится. Пока он здесь был, он всех давил, шагу не давал ступить вне пути, им проложенного. Но как только он ушел и пришел новый, сразу же образовалась группа верных учеников и соратников Мисюры. Скорее всего, они собирались его вернуть, тогда царствовал бы он, а правили они. Обычная картина. Потом к этой группе примкнула еще оппозиция новому шефу. И просто бездельники. Последние бескорыстно. Они не хотели старого шефа. Они не хотели нового. Они вообще никого не хотели. Вот увидите, пойдет слух, что Мисюру убили. — А его не?.. — Нет. Безусловно не. Это абсолютно исключено. Но чего только не придумают! Я слышал, например, что, когда Леонида Григорьевича нашли в разбитой машине, это был не труп, а скелет. — В каком смысле? — В самом прямом. Будто не только что разбился, а лет двадцать мертвый. И фонит так, что радиометр зашкаливает. Представляете? Атмосфера события накалялась на площади. Все зашевелились, когда в пыльном мареве на одной из дорог, ведущих к головному институту, показался черный автомобиль — как сгусток материализовавшейся воли собравшихся. Но это всего лишь прибыл один из собкоров центральной газеты, пронюхавший о жареном, и с ним — невзрачная женщина, испуганная до неприличия: вдова, вторая жена. Они прошли через парадный подъезд, ни с кем не поздоровавшись. «Однако, прав был Мисюра, бардачок-с», — холуйски бросил кто-то обрубленную трусостью фразу. И каждый услышал, каждый нехорошо усмехнулся про себя. Никто ничего не сказал в ответ. Все душевные силы были сконцентрированы на одном: ждали. Но мы не станем ждать вместе с ними. Рассказчик ни в коей мере не собирается интриговать или мистифицировать читателя. Катафалк действительно приедет, и разомлевшая, но сразу оживившаяся толпа пройдет за гробом на кладбище по белым от солнца улицам. Не будет уже иметь значения то, что гроб не только закрыт, но и запаян — ибо это цинковый гроб. В данной ситуации важен не гроб, а символ, и как символ бывший главный энергетик страны был еще достаточно силен, чтобы вести их всех за собой. Правда, многие искренне считали, что их цель — пройти за катафалком, оказав тем самым свое уважение покойному. Но попробовал бы кто-нибудь не пустить их на кладбище после того, как будет пройден длинный и скорбный путь! Цинковую крышку гроба украсят великим множеством цветов, тем более, что весна выдалась жаркая и цветы исключительно дешевы. Но если для соратников и коллег наиболее значим тот факт, что Мисюра умер, то для нас с вами, полагаю, интереснее другой факт: что он умер вторично. Скажу сразу: первая смерть наступила вследствие лучевого поражения, так что в досужих разговорах о радиации на месте второй смерти — в автомобильной катастрофе — вполне может быть известная доля правды. Это покажется, вероятно, фарсом, но так уж получается всегда во второй раз. Вторая жена, вторая смерть… Любая повторенная трагедия приобретает некоторый оттенок комизма. Впрочем, о порядковом номере смерти Мисюры из живущих знали только он сам да еще один человек, Марьюшка, Мария Дмитриевна Копылова. С первой женой Мисюры, тоже Марьей Дмитриевной, ее не следует смешивать, позднее это разъяснится. Рассказчик отнюдь не собирается сбивать читателя с толку этим повтором имен, просто так уж случается иногда; вон у Гоголя, из шинели коего все мы вышли, сошлись как-то вместе три Пысаренки и все трое сложили головы в бою. Куда в момент второй и окончательной кончины Леонида Григорьевича подевалась утонченная его бывшая жена, которой так пошло бы черное вдовье платье с серебряной вышивкой-монограммой на рукаве, рассказчик и сам точно не знает, да и старается не вникать, убежденный, что причастны к этому темные астральные силы, способные увести в сторону, закружить, заставить топтаться на месте. Нет уж, оставим их до поры в покое. Что же касается Марьюшки, то без нее просто не могло бы быть этого рассказа. Поэтому перенесемся из дня сегодняшнего в день вчерашний. Будьте любезны, прошлое, пожалуйста! — Получите. — Благодарю вас! Толстый альбом. Золотое тиснение по зеленой бархатной крышке. Что остается нам от прошлого? Одни фотографии. Улыбающиеся пупсы, малютки чуть постарше среди любящих предков, детский сад, школа, дальше, дальше, сквозь прозрачные сады юности в годы зрелости и разочарований. I Стояло время года, не важно, какое конкретно. Важно, что было оно холодное и тягучее, как голодная слюна. Вообще-то время это по календарю тоже называлось весной, но на весну никак не походило. Неба не было — только белесые тучи, как застиранные простыни. С тех пор, как Марьюшку бросил Козлов, она часто болела, и тогда со временем вовсе творились нелады. Профессиональные болезни экскурсоводов — расширение вен на ногах и простуды. Никто как-то не задумывается о том, что атмосфера в выставочных залах для людей не самая здоровая. Полы каменные, ледяные — каково прохаживаться по ним в туфельках: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Кругом — бетон и стекло, в щели дует. Одно дело зайти сюда на полчасика, чтобы познакомиться с новой экспозицией, если вдруг весь город гудит, что выставили, и до сих пор ни разу не выставляли, рисунки Владимира Лебедева из частного собрания. Другое дело — работать в этом промерзлом аквариуме, где кое-как согреться можно только в конурке рядом с пустующим обычно кабинетом директора: там вахтерши включали тайком от пожарников обогреватель и кипятили чай в помятом старом самоваре. Заболев, Марьюшка сидела у себя в квартире тихо-тихо, как мышь в норе. Закутывалась во все шерстяное и становилась похожа на озябшую зверюшку. Пила травки и настоечки. Нет ничего беспросветней весны, похожей на осень. Впрочем, вранье: есть смерть. Нулик в запасе. За Козлова Марьюшка не цеплялась, когда он ушел. Уходя, он тщательно собрал все свое, и теперь о его пребывании здесь ничего не напоминало. Комната была пуста, как нежилая. В четырех стенах сплошь пепельницы с окурками. Бутылки от прошлых застолий и просто пустые бутылки, подернутые пылью. Вот ведь беда какая: если потеряешь любимого, больно, а если нелюбимого? Не спиваться же из-за пустоты, из-за нулика? И весна не торопится, сыро, серо, пыльно… пеплом от скуренных сигарет. Рваными дырами тоски и безденежья. С деньгами, как и со временем, постоянно происходили нелепые провалы. Марьюшка катастрофически не умела рассчитывать свои возможности. То купит для уюта торшер на мраморной ноге, то на последнюю десятку пойдет обедать в ресторан «Океан» с благополучной секретаршей Союза художников Зиночкой, у которой муж — гинеколог, а во рту золотых зубов на шесть сотен с лишком. Вахтерши в выставочном зале всегда переглядывались неодобрительно по поводу марьюшкиных туфель и юбок, претендующих на звание приличных. В пятницу в плане стояла лекция о Чюрленисе, а такое мероприятие, в отличие от каждодневных экскурсий, срывать было никак нельзя, даже случись не рядовая простуда, а какая-нибудь экзотическая холера. Поэтому Марьюшка выбралась из своей пропыленной норки, из шерстяного халата и платка, переоделась во что-то более или менее пригодное для выхода на люди, проглотила таблетку сульфалена и села перед зеркалом, чтобы замазать распухший от насморка нос крем-пудрой «жеме». Из зеркала глянуло на нее лицо до обидного незнакомое. Эта бледная поганка, моль одежная — я? Тридцать восемь лет. Бабий век. Грим в складках лица уже начинает застревать и складки эти не то, чтоб затирать — подчеркивать. Кожа становится желтой и серой. И пальцы подрагивают, бьются подле скул неуверенно. — Это не я, — громко сказала Марьюшка, отодвигаясь от мутной зеркальной глади. В недрах пустого почти, вхолостую хрипящего холодильника стояла у нее бережно хранимая на случай рябина на коньяке. Должно быть, случай настал, потому что Марьюшка наскоро, прямо в шапке и сапогах, метнулась в прихожую, извлекла заветный бутылек и торопливо выпила, что оставалось, с полчашки. Пальцы потеплели и перестали дрожать. Скулы прижгло румянцем. Теперь все — не главное: и промозглый ветер, лезущий под воротник, и ледяная пустота выставочного зала, и собственный голос, утративший от простуды обычные оттенки и силу. Теперь главное — рассказ о Чюрленисе, пусть даже в зале сидят три калеки и случайно приблудившийся пес. Чюрленис — фантазия цвета и звука. Линия, взлетающая дирижерской палочкой и ускользающая змеиным следом. Картоны, которые кажутся декорацией, прикрывающей в глубине иную жизнь. Крылатые ангелы над бездной мироздания. Феерия колоколов и пронзительная тема судьбы, бесповоротно решенной. Зрителей оказалось довольно много: слушатели проф-курсов, для которых посещение выставочного зала было одним из пунктов программы. Время от времени на эти проф-курсы приглашаются активисты из самых разных сфер, то врачи, то учителя. На этот раз группа состояла из работников коммунального хозяйства. Можно было предположить, что до этого часа никто из слушателей имени Чюрлениса не знал, но к лекции они отнеслись с полным почтением и даже на более чем скромный марьюшкин туалет почти не косились. Специалистом Марьюшка была неплохим. Собственно, их всего-то и было двое искусствоведов на весь край, она и Козлов. Но Марьюшка пробавлялась лекциями и вела экскурсии, тогда как Иван Козлов до столь будничной, серой работенки снисходил редко, а по большей части исполнял обязанности своего рода референта при председателе правления местной организации художников. Он был совершенно незаменим, когда из столицы вдруг приходил на правление запрос о том, сколько проведено мероприятий на военно-патриотическую тему или творческих встреч с рабочими ударных строек, как осуществляются контакты художников с селом или — совсем уж неожиданно — с детскими исправительными колониями. Художники, включая директора выставочного зала и очередного председателя правления, от таких запросов цепенели и понятия не имели, что отвечать в вышестоящие органы. А Козлов бросал на бумажку косой взгляд, закуривал, подкатывал быстрые свои глаза под высокий лоб и начинал диктовать секретарю Зиночке четко и раздельно: и какой процент, и что совершили, и на какие рубежи планируется выходить. Все — от фонаря, конечно, от того вечного российского фонаря, что своим рассеянным светом еще Пушкина, а затем Достоевского попугивал ранними зимними вечерами. Но сходило, удовлетворялись в верхах произвольным козловским враньем, отчего здесь, на месте, в родном коллективе, Козлова уважали и ставили искусствоведом более высокого сорта, чем Марьюшка. Он и статью в местной печати не брезговал черкнуть по случаю юбилея кого-либо из ветеранов или краевой выставки, и раздавал в своих писаниях такие эпитеты, какие Марьюшка к Чюрленису и Лебедеву применять стеснялась. Конечно, и ей приходилось говорить о работах местных художников, ей за то и деньги платили, — когда сопровождала экскурсии по выставочному залу: одного за цвет похвалит, другого за композицию, третьего — за тему. Но чаще достаточно было просто подсказывать зрителям и так неоспоримое: вот плотина на заднем плане, вот бетонщики на переднем, а вот портрет начальника строительства, орденоносца и передовика труда. Среди местных художников имелась, разумеется, своя неофициальная табель о рангах и талантах, свои понятия о том, кто посильнее, а кто послабей, но все это было, в сущности, игрой, потому что к настоящему искусству произведения их отношения все равно не имели. Странная и нехорошая получалась штука. Как на градуснике, где ясно можно определить температуру нормальную, тридцать шесть и шесть, или высокую, например, тридцать восемь, опасную для здоровья. А тридцать один или тридцать два градуса не определишь, отметки такой на шкале нет. Слишком низкая температура. За пределами искусства. У самой Марьюшки сейчас — если бы вдруг кому-то вздумалось предложить ей градусник — температура явно оказалась бы к тридцати восьми. Горло саднило, переносицу распирал густой тягучий ком, от ступеней к груди прокатывалась мурашками волна озноба. Марьюшка спустилась вниз, туда, где в обширном бетонном подземелье, отгороженном от мира надежными стальными дверями, нередко пристраивались на троих или группами пошабашившие оформители, чтобы развести усталость дня глотком дешевого вина. Ее всегда приглашали в компанию в таких случаях, а сейчас Марьюшка особенно была бы не прочь, тем более, что и присказка в обиходе принятая: «Видит бог, не пьем, а лечимся!» — сегодня как нельзя более подходила. Но ничего привлекательного в нижнем зале ее не ожидало. Среди бетонной пустоты гулко звучали из дальнего конца склада недовольные голоса. Там двое разбирали то, что казалось грудой хлама и, по большей части, таковым и являлось. — Скульптура «Птицы», — угрожающе вопрошал один голос. — Стоимость тысяча восемьсот рублей. — Вот она, — уныло отвечал второй, двинув носком ботинка нечто. — Нет, это, пожалуй, скульптура «Остров» — упирался первый. — Стоимость тысяча триста, ее мы уже отметили. А рыбак где? — Да все тут, давайте дальше искать… Марьюшка не стала отвлекать этих занятых и явно не приспособленных для другого вида общения людей, коих дела свели вместе и не давали разойтись в разные стороны до выработки компромиссного решения: пока всем будет не то, чтобы хорошо, а хотя бы не очень плохо. Возможно, алхимики и позавидовали бы найденному ими способу обращать булыжники в наличные, но им самим в этот момент собственное занятие казалось нудным и обременительным. — Марья Дмитриевна! — окликнула наверху вахтерша. — Да? — не поняла Марьюшка: рядом с вахтершей сидела огромная, вся из округлостей дама с небывалых размеров черно-бурой лисой на шее. — Вас дожидаются, — подтвердила вахтерша. — Очень, очень познавательная беседа, — заворковала дама, при всей своей объемности легко поднявшаяся с кресла и подхватившая Марьюшку под локоток. Вдвоем они вышли сквозь прозрачные вращающиеся двери, причем Марьюшка запоздало испугалась, что в дверь они вместе не пройдут, а затем также запоздало вспомнила, что ушла из выставочного зала невежливо, не попрощавшись. — Просто приятный сюрприз, — говорила дама в чернобурке, и маленькие глазки блестели на широком мягком лице, как стеклянные пуговки, а с воротника такими же глазами-пуговками смотрела огромная черно-бурая лиса. — Сколько эмоций, какое знание практического материала! Мне особенно понравилась эта тема, — она неожиданно точно воспроизвела два такта колокольного прелюда, которым Марьюшка иллюстрировала свою лекцию. Марьюшка приостановилась. — Вы из филармонии? — Я из ЖЭУ, Мария Дмитриевна, — с готовностью закивала чернобурка, сама же дама, обволакивая Марьюшку массой округлых форм, отчего та ровно бы съежилась в продутом своем пальтеце, продолжала идти и вести вперед Марьюшку, приговаривая: — Право же, мы обязательно найдем общий язык. Именно такие лекции и необходимы. Не только Чюрленис — программа по вашему усмотрению, тут я полностью на ваш вкус полагаюсь и никто в это вмешиваться не станет, наоборот, готовы поддержать и помочь. Трижды в неделю, по два часа — согласитесь, не так уж много. — Я не понимаю, причем — ЖЭУ? Ведь вы из филармонии? Но там обычно Козлов выступает с лекциями, — попробовала противостоять Марьюшка, совсем потерявшаяся. — Нет, голубчик мой, Мария Дмитриевна, ни в коем случае не Козлов и никакая не филармония. Только вы, а Козлова и на худсоветы-то пускать нельзя, только на торжественные собрания и официальные открытия, где никто все равно его слушать не станет. Нет, и говорить о нем не хочу. Да вы поймите, Мария Дмитриевна, у меня же девочки, цветочки, к ним особый подход нужен. — Какие девочки? — окончательно смутилась Марьюшка. — Прелестные девочки. Исключительные. Вы только не пугайтесь, что у них речь заторможена. Это пройдет. Не сразу, но потихонечку, да вы же и повлияете, поможете. А так — умницы, и не сомневайтесь. А ставочка ваша, хоть небольшая, но лишней-то для вас все равно не будет, а, Мария Дмитриевна, — глаза-пуговки цепко ощупали марьюшкино пальтецо. — Семьдесят рублей, Мария Дмитриевна, или можно даже — сто, но тогда не три раза, а пять. Видите, как вы меня очаровали, голубчик. — Это бред и кошмар, — сказала сама себе Марьюшка. — Девочки дефективные. Пять раз в неделю. У меня простуда, — взмолилась она, — грипп. Мне лечиться надо. Я сейчас и не понимаю ничего, извините пожалуйста. — И не извиняйтесь, Мария Дмитриевна, лечитесь на здоровье. Простуду обязательно надо перележать, иначе — осложнения. Вы вот что, вы сразу сейчас ложитесь, только сначала выпейте стаканчик, — мягкая рука извлекла из невероятных размеров сумки на плече бутылку с чем-то густым и темным, втиснула в варежку Марьюшке: — Не подумайте, не магазинная какая-нибудь дрянь — настойками называются, а бормотуха сплошь. Это, Мария Дмитриевна, собственного приготовления травничек, на лесной малине, с лимонником. Любую простуду — как рукой, уж можете мне поверить. — Я право не знаю, — слабо засопротивлялась Марьюшка, у которой вид бутылки всколыхнул множество отрадных чувств. «Ну, не взяткой же это считать? — пронеслось в голове. — За что? За лекцию? И подработать, в конце концов, надо бы. Давно пора халтурку подыскать, а тут сама в руки просится. Не поймут девочки? Но ведь и взрослые не все понимают, и недефективные — не все». — Так вы выздоравливайте, отлежитесь. Вот адресок я вам записала, чтоб без ошибочки. Ася Модестовна меня зовут. Отсюда пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий. А девочки — они замечательные, сами увидите. До встречи, голубчик, — тут Марьюшка осознала, что за разговорами они дошли уже до ее дома, и стоит она у подъезда, а соблазнительница, покачивая лисьим хвостом, удаляется прочь в сером сумраке улочки с незажженными еще фонарями. II И покатилось колесо. Два месяца промелькнули, как два дня с того холодного вечера, когда, вернувшись с лекции о Чюрленисе, Марьюшка, не раздеваясь, с трудом раскупорила гостинец-наливочку, нетерпеливо отпила прямо из горлышка, а потом присела у стола — щеки в ладони — и заплакала без слез. На слезы ее уже не хватило. Поплакав, Марьюшка тогда выпила еще, но немного совсем, потому что сон сморил ее прямо в кресле и приголубил. Что-то снилось ей в ту длинную мартовскую ночь — никому неведомо, и сама она не упомнит. Но проснулась Марьюшка по-здоровому бодрой, простуда отступила, жара не было больше, а хотелось немедленно двигаться, спешить куда-то. Хотя спешить как раз было некуда: суббота. Труднее всего одиноким людям бывает в праздники и в выходные, в те самые дни, которые люди, обремененные семьей и друзьями, всегда стараются растянуть. Зато только одинокий человек знает, какое это счастье — полностью отдаться работе, уйти в нее с головой. Счастлив тот, кто тонет в любимом деле, под лед уходит с концами так, чтоб некогда книжку прочитать, ребенка по головке погладить, с тещей полаяться. Конечно, он многое при этом теряет, но страшно ли терять то, с чем не знаком, чего нет у тебя. Если ты никогда не пробовал вкуса восточного плода дурьяна и даже запаха его не знаешь, обделен ли ты судьбой? Малайцы наверняка нашей облепихи не пробовали, а ничего, живут себе и радуются жизни. И коль судьба не подарила Марьюшке ни самого малого семейного очага, ни недуга любовного, чтобы всю жизнь им тешиться, то на возможность душу свою в дело вкладывать она уж могла бы рассчитывать. Но и работа ее каждодневная, за которую зарплату получала, хоть стреляй — не вызывала желания гореть во весь накал. Картины художников, выставлявшиеся в экспозициях, были разных оттенков серого, проблемы близко граничили с коммунально-кухонными, и отдушины, вроде лекций не будничных, а настоящих, были редки в марьюшкиной жизни, как солнце в ту ненастную весну. Теперь ей казалось уже, поклясться могла, любую ставку на кон поставить, что вообще солнце выглянуло впервые лишь в ту последнюю субботу марта, когда, отоспавшись, Марьюшка вдруг засобиралась из дому, еле попив чаю, правда, горячего, свежего и с мятой. Улица встретила ее акварельной прозрачностью воздуха. Было не рано, но на удивление тихо и ясно. Марьюшка постояла на асфальте, расчищенном от грязного весеннего снега, потопталась в нерешительности, не зная, куда направить шаги. И тут под мостом, на горизонте, возник веселый трамвай с большой пятеркой на лбу, так что издалека было приметно. Марьюшка вспомнила: «Отсюда — пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий», — пожала плечами и села в подкативший транспорт. Он оказался очень дружелюбным: потом, ежедневно, торопясь на встречу «со своими девочками», Марьюшка испытывала, казалось, особое расположение со стороны трамвая. И вообще ей вдруг стало везти. Не по-крупному, когда страшно становится от самого везения, потому что заранее боишься следующей черной полосы, а в мелочах, на житейских перекрестках. Особенно — по пути в клуб. Прохожие уступали ей дорогу. Троллейбус на углу обходил ее и даже вроде бы заслонял от других машин широким своим боком, как добрый кит. К остановке немедленно подкатывал, дрожа и позвякивая от готовности, пятый трамвай. Она входила, трамвай принимал ее, и тут же кто-нибудь из пассажиров вставал, чтобы выйти на следующей остановке, освобождая теплое сиденье. А мимо окон светились нежными стволами березы. Микрорайон Студенческий был построен недавно, в березовой роще, от которой и щепок не осталось бы, начнись строительство два десятилетия назад. Но теперь березам была дарована жизнь по соседству с молодежными общежитиями, и они умудрялись как-то выживать. Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб «Радуга». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри — внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженная вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений. Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то девочки-подростки лет по четырнадцать — самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в непрозрачных гимнастических трико и легких юбочках — после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка и сама сначала редко, а потом все чаще начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово ритмика было для этих занятий слишком холодным и академичным. Да и марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся, — если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропало зря. Щелкала, отключаясь, программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток — рассвет. Все остальное: дней безразличье, сумрак вечерний, ночной мрак — достается нам как бы в нагрузку к рассвету. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца в небо плеснув, небо рассвет собой заполняет. Каждый рассвет — словно все начинается снова. Каждый рассвет — как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками. Безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой. Платят за рассвет жизнью. Когда гас белый, как крыло ангела, экран, девочки тихо вставали, не говоря ни слова, но выражая благодарность чуть склоненными аккуратными головками. Поначалу Марьюшка терялась от их немоты, не зная, куда теперь, когда все кончилось, деваться. Но тут возникала Ася Модестовна, без огромной своей чернобурки, но все равно округлая, как резиновая, сияя глазками-пуговками, начиналось движение, вращение. Марьюшка как-то нечаянно уходила или вдруг получала приглашение остаться и тогда оставалась, чтобы побыть еще со своими девочками, поучаствовать в их действе, которое ошарашивало, увлекало, заставляло извиваться сразу в трех плоскостях и, кажется, даже выходить в иное измерение. В белокурой преподавательнице ритмики было что-то тревожащее, страшноватое, порой серые ее глаза как бы наливались ненавистью — той, что в родстве с желанием победить, восторжествовать, и в девочках марьюшкиных, только теперь уже не ее вовсе, нездешних каких-то, та же ненависть загоралась, так что это были теперь не внимательные и чуткие слушательницы, а юные волчицы, восторженно принимающие вызов и готовые к прыжку. Но ненависть отступала, сама Ася Модестовна включалась в ритм, изогнувшись круглым затылком и послав по залу легкую воздушную волну. Музыка прокатывалась по марьиному лицу, гладила кожу, волны наступали и даже сквозь теплое зимнее платье проницали, просвечивали, грели и сразу же охлаждали. И снималось напряжение, Марьюшка успокаивалась. Девочек она понемножку стала различать. Трудно было обходиться без имен, непривычно. Но Марьюшка присмотрелась, и сама для себя, не вслух, сочинила для каждой имя по буковке-инициалу — такие буковки у девочек были вышиты на рукаве, выпуклые, плотной гладью. Наверное, для того и вышивались эти инициалы, чтобы как-то различать одну от другой. Как-то Марья Дмитриевна пришла в клуб раньше, до срока. Дед Навьич — сторож или вахтер, всегда обитавший при Асе Модестовне, маленький и невзрачный, как катаный валенок, — пропустил ее, но глянул удивленно. — Я подожду в зале, — сказала Марьюшка. Стараясь не вспугнуть тишины, прошла она в полутемный зал и там, в дверях, столкнулась с двумя воспитанницами. Они шарахнулись воробьями, и что-то неладное привиделось Марье, отчего она не посторонилась, пропуская, а наоборот, остановила девочек. — Что-нибудь случилось? Та, которую она про себя называла Симой, девочка с буквой «С» на рукаве, опустила длинные ресницы, спрятав взгляд, и застыла, вежливая. Да Марьюшка и не ожидала ответа. Но вторая, Элка — по букве «Л», разумеется, — вдруг раскрылась навстречу, отозвалась на вопрос: — У меня не получаются превращения… Марьюшка так и не поняла никогда, сказала ей это девочка с вышитой буквой «Л» на рукаве или нет. Неожиданно для себя самой обняла Марья Дмитриевна худенькие плечи, чувствуя тепло и нежность и делясь ими. — Ничего, получится, — забормотала она. — Превращения получатся, все получится. Все будет хорошо, — она искренне верила своим словам, глядя в заплаканное, перевернутое лицо. В ней уже зрело предощущение следующей лекции и завтрашнего дня. III Время шло и шло. И стала Марья Дмитриевна спокойной и почти счастливой. Между тем весна незаметно кончилась, наступило лето. Лето с отпусками и каникулами. В выставочном зале каникул, конечно же, не было и быть не могло. Наоборот, там готовилась большая зональная выставка, и все суетились, освобождая пространство, чтобы разместить новую экспозицию. Как к нелюбимому жениху грядущая невеста, переодевался выставочный зал в одежды с иголочки, нервно обрывая запутавшееся и зацепляя наскоро болтающееся. Тихо переругиваясь и громко пересмеиваясь, художники ждали выставкома. Работы коллег не обсуждали, по рассматривали с пристрастием. Специалисты лишних слов не любят. Специалисты любят уклончивые профессиональные слова, чтобы те, кому надо, понимали сразу, а кому не надо, вовсе ничего не понимали бы. Накануне вечером, в конце занятий, Ася Модестовна зашла к Марьюшке в аудиторию, улыбнулась ей благосклонно, кивком отпустила девочек и легким движением пригласила за собой, в угловой кабинетик, где обычно восседала сама или хозяйничал в ее отсутствие дед Навьич. Марьюшка дисциплинированно пошла, заранее обмирая. Но ничего плохого ее не ожидало. Ася Модестовна долго жала ей руку, приговаривая, как премного она Марьюшкой осчастливлена и довольна, и что надеется на дальнейшее, осенью, сотрудничество. — Зарплатку получите, Мария Дмитриевна, за две недели. И премию — двадцать рублей, распишитесь, пожалуйста. — Разве больше занятий не будет? — севшим вдруг голосом спросила Марьюшка. — Почему же, голубчик? Обязательно будут. Но только осенью, осенью, когда девочки с каникул вернутся. — Я даже не попрощалась… — огорчилась Марьюшка. — Да это ничего, голубчик, они уже и думать забыли, дети, юные головы, — блестящие пуговки глаз выглядывали из щек, как изюминки из теплого теста, и сама, матерински приобняв Марью Дмитриевну, вывела ее за дверь клуба, не то выталкивая, не то провожая. Марьюшка ушла, крайне недовольная, почувствовав себя сразу не только безработной, но и обездоленной. В выставочном зале ее ждала большая суета. В последние два месяца Марьюшка несколько отошла от основной своей работы, хоть и делала ее механически. Теперь надо было включаться заново. Предстоял выставком. На каждый предмет свой талант нужен. Пусти самого ушлого медвежатника по карманам шмонать — вмиг засыплется под дружный и обидный смех щипачей: а не лезь, не отбивай хлеб у специалистов. Поэтому в выставком входили, как правило, художники. Но возглавляли этот компетентный орган все-таки работники городского отдела культуры, которых едва ли можно было считать знатоками изобразительного искусства, равно как и любого другого. Просто по должности своей они ведали культурой, как ведали бы дорожным строительством или банно-прачечным комбинатом, сложись их административная парабола иначе. С произведениями искусства всегда сложности, особенно — с новыми, с пылу, с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в музее имени Пушкина, — шедевры, все до единой. Или почти все, но это уж пусть искусствоведы копья ломают. А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого — с руководства спортом, и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это — нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то, чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось. Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой — вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, чтобы смягчить суровые впечатления, какими могли бы там встретить гостей, не окажись Бритова рядом. Там его роль была — становиться между мягким телом культуры и серым бетоном северной действительности. Но его место в выставкоме и закупочной комиссии поэтому пустовало, и неуверенно чувствовали себя на нем заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самодеятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить. Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет — войне!» — Я писал этот триптих десять лет, — возмущался Маренис. Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались. Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой изображение развалин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей. Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь. Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи. Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие приобрела привычки, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название — «Нет — войне!» — действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, — мечтал про себя Кукшин, — он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен». А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился. — Я не понимаю, — вслух размышлял он, — почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? — и поблескивал со значением значком члена Союза художников на лацкане пиджака. Марьюшка смотрела на все сбоку — сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и не разрешимы даже соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену — побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и с дипломом в кармане, если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде. — Товарищи дорогие, — заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что происходит и чем заняты. — Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом домашним Зиночка наша расстаралась, испекла, — а из директорского кабинета вкусно пахнуло заваркой и ромом. И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла. — Гуашь, — показала Кукшину и Тамаровой окрашенный, загаженный палец. — Плакатного плана работа. — Ага! — оживилась Тамарова, услышав знакомое слово «плакат». Теперь ей все было ясно. — Справа полфигуры — сто пятьдесят, слева пейзаж — двести. В центре монофигурная композиция. Много-много — пятьсот. — Двести, — оживился и Кукшин. — А всего пятьсот. — Я отказываюсь разговаривать в таком тоне, — гордо сказал на это Маренис. — Как хотите, — совсем просияла Тамарова. — Не хотите — будем обсуждать после выставки. Только это гуашь, а гуашь вообще в рублях ходит. Графика — не живопись. Маренис метнул на Марьюшку взгляд большой убойной силы, ну, да первое слово дороже второго, и двинулся вслед за потянувшейся на запах чая комиссией, стремясь увлечь в кулуары. Козлов, повинуясь тому же взгляду, кинулся Маренису помогать. Он с художниками отношений не портил, тому же Маренису многим был обязан и намеревался быть обязанным и впредь. — Ты что-то не в себе, Марья, — сказал он Марьюшке жестким шепотом, уходя, через плечо. — Чай пить будете, Мария Дмитриевна? — позвали ее из коридорчика через минуту. Но Марьюшка покачала головой и осталась стоять у стены с триптихом Марениса, всматриваясь в работы. До чего же бездарно и безвкусно они написаны! Огонь декоративно-яркий, не способный ни обжечь, ни согреть. Рука будто гипсовая, поза нарочитая. Ребенок, позаимствованный с упаковки молочного питания. Только гладиолусы, пожалуй, удались: живые, объемные, с любовью выписанные. «Занимался бы он лучше натюрмортами», — подумала Марьюшка, но уже отвлеченно, мимоходом, потому что две мысли возникли в ее мозгу, столкнулись, как рыцари на ратном поле, и разлетелись в разные стороны. Первая мысль была: сколько времени? Не опаздываю ли я? А вторая: каникулы — нет занятий, не надо спешить. И снова вернулась первая: но не разом же все прекратилось? Вдруг девочки не знают, что занятия отменены, придут, а ее нет? Она же не попрощалась с ними. Так неожиданно все произошло, и они, наверное, тоже удивлены и огорчены, им же нравилось, она чувствовала это даже без слов. И столько осталось недосказанного, а поделиться больше не с кем. «Я просто съезжу туда, — успокаивалась Марьюшка. — Скажу Асе Модестовне, что я ей тоже благодарна. Что полюбила девочек и клуб. Что эта работа для меня — подарок судьбы, и не в деньгах дело, я бы и так, и даром…» У себя в зале сегодня ей уже, собственно, делать было нечего. Что могла — сделала, чего уж больше. Подобную выходку Маренис и компания так просто не простят, не замажешь ее ни громким лестным отзывом, ни долгим и покорным послушанием. Марьюшка Марениса ударила по самому больному месту — по карману, а это, каждый знает, запрещенный прием. Творческие проблемы решать надо в узком кругу, не всем бог дал, а кушать всем хочется, и семьи у всех, а у кого и по две-три семьи. Тут многие окажутся на стороне Марениса. И Марьюшка кожей почувствовала свою ненужность и одиночество. В общем, со службы она сбежала и заторопилась, не разбирая дороги, прямо в Студенческий микрорайон, к клубу своему — месту убежища и отдохновения. На остановку почему-то не пошла, рванула прямо пешком, хоть было не близко и пешком дороги она толком не знала. Сначала срезала углы и дворы, потом места пошли совсем уже незнакомые, и Марьюшка стала ориентироваться по трамвайным путям. Начинало темнеть. Тьма собиралась в границах участков, еще не застроенных, запутывалась в ветках кустарника, выползала понемножку на дорогу, и Марьюшка шла все быстрее и в то же время все напряженней, потому что стало уже казаться — не найти вот так, на ощупь, придется все-таки воспользоваться трамваем, иначе — мимо проскочишь или свернешь не там. Но тут Марью Дмитриевну кто-то окликнул. Обернувшись, она сначала не узнала, а потом узнала и обрадовалась, — преподавательницу ритмики, белокурую валькирию Ольгу Яновну. Та прогуливалась под ручку с женщиной средних лет и неопределенной внешности, держась за локоток товарки крепко, как неумелый пловец держится за спасательное средство. — Вот, — представила Ольга Яновна, — юрист наш факультетский. Хочу в клуб вместе с ней наведаться, — она махнула длинной и узкой ладошкой, и Марьюшка к удивлению своему поняла, что дошла она совершенно правильно и из-за знакомых берез выглядывает родная сердцу вывеска «Подростковый клуб «Радуга». — Не заплатила мне Асмодеиха, — продолжала Ольга Яновна, — за последний семестр. Так что же получается? Даром я на нее уродовалась? Бесплатно, как говорят наши мальчики факультетские, только птички поют… Это — Марья Дмитриевна, — представила она в завершение тирады Марью юристу, и та, хоть, похоже, ни с кем особо знакомиться не хотела, все же сделала лицо решительным и кивнула. — Так что, идем? Вас тоже обобрали? — спросила валькирия, подталкивая приятельницу-юриста к крыльцу физически, а Марьюшку взглядом. — Да нет, мне все заплатили, — залепетала Марья. — Я в общем-то так просто. Ольга Яновна с натугой двинула тяжелую дверь, пропуская Марьюшку вежливо вперед. Марья Дмитриевна шагнула — и сразу наткнулась на твердый и прямой взор вахтера Навьича. Дверь клубная не то чтобы заперта была, но как-то закрыта — то ли на старый и негодный замок, то ли на ржавый загнутый гвоздь. Решительному толчку Ольги Яновны дверь препятствовать не рискнула и распахнулась, жалобно закричав, а вахтер Навьич нырнул взглядом и ринулся буквально под ноги вошедшим, что-то неясное причитая. Ольга Яновна мановением руки его отстранила, и они вошли внутрь, направляясь привычно в сторону зала, но ничего не узнавая: дальше все было темным, обнаженно кирпичным, пахнущим сыростью и стальной ржавчиной. Окна, закрытые щитами, света не пропускали, освещение в клубе всегда было искусственным, легко и удобно дозируемым, но сейчас темнота пульсировала и идти приходилось наугад. Впрочем, дорогу они хорошо знали. Ольга Яновна шла впереди размашистой походкой, влача за собой приятельницу-юриста, пока окончательно не уперлась в черную пустоту и не прошептала Марье Дмитриевне потерянно: — Ничего не понимаю. Здесь же было. И тут подвал слабо осветился багровым, а в дали глубокого коридора что-то замелькало, слепя. Ольга Яновна отпустила руку своей приятельницы, и той немедленно стало худо. Дернувшись, круто развернулась юрист и побежала назад, спотыкаясь на ступеньках и захлебываясь невнятными словами. Но было уже не до нее: внизу, в тупике коридора, разрастался багровый свет и мелькали, приближаясь, рваные тени. От ступеней под ногами потянуло ровным теплом, они словно разогревались. Свет и движение близились, метались почти рядом, и Марья смотрела на них влюбленно и с надеждой, узнавая, как старых знакомых. — Что это? — схватила ее за плечо и встряхнула Ольга Яновна, оглядываясь вокруг зло и как бы намереваясь все здесь исправить и уточнить. Но нервы не выдержали, и вопрос прозвучал испуганно: — Что это? — Серафимы, — ответила Марьюшка, отмахиваясь, будто от приставучего ребенка и с блаженством узнавания разглядывая игру света и теней, любуясь полнотой звучания цвета. — Феофан Грек, — добавила она, поясняя. — Какой грек? — завизжала вдруг валькирия и глазом дернулась вбок, прицеливаясь — не бежать, но место выбрать, чтобы в обморок падать. Четыре вихря бились в тесном пространстве подвального коридора, раздвигая пределы, и стен коридора уже не было. Возможно, конечно, они пребывали на месте, но значения не имели, потому что трепетали вихри, стенами не сдерживаемые, и среди вихрей возникали лица, нечеловеческие, ускользающие. Вот пропали три лица, а одно определилось, и ясно стало, что стоит перед гостьями Ася Модестовна, круглые щечки, лисьи глазки, просто Ася стоит, знакомая, ненавидимая и родная. Марьюшка засияла, увидев ее. С заметным усилием сложила Ася Модестовна лицо свое в выражение человеческое, и губы ее выговорили: — Что вам угодно? Зачем вы здесь? — и прозвучало «за чем» в два слова, раздельно. — За деньгами, — твердо и бесстрашно рубанула белокурая преподавательница ритмики, вспыхивая пятнами на побелевших меловых щеках. — За семестр мне зарплату не отдали. Из командировки вернулась, а тут… — Занесли вам все причитающееся на кафедру, — с трудом сохраняя облик, немедленно ответила Ася Модестовна. — Вы были в командировке, для вас оставлен конверт, — напрягалась, выговаривая, она, а по жирному лицу бежали полосы, как по изображению в телевизоре. И ясно было, что не врет, что деньги отданы и сомнений на этот счет быть не может. А по коридору спешил к ним широким, летящим шагом вахтер Навьич в сбившейся на затылок швейцарской фуражке и никак не мог добежать. — Все. Прощайте, — скроила улыбку на расплывающемся лице Ася Модестовна. — Что здесь происходит? — упорно спросила Ольга Яновна. — Здесь — ремонт. Деньги — на кафедре, — сдавленно прошептала Ася Модестовна, и лицо ее стало страшным, таким, что захотелось немедленно удрать на воздух из подвала. — Мне плохо, плохо без вас! — отчаянно закричала вдруг Марьюшка страшной Асе. — Я не могу одна. — До осени. Музыку, музыку слушай… — и тут добежал к ним все-таки Навьич, затеребил, вроде бы даже подтолкнул, и обе они, Марьюшка и Ольга Яновна, обернулись к нему, вступили в какой-то контакт: то ли заговорили, то ли толкнули в свою очередь. Так или иначе, Марьюшка отвлеклась и, оглянувшись, Асю Модестовну уже не увидела. В далекой глуби коридора жаром наливалось багровое, но жар этот становился все ровней, откатывался, они быстро уходили вверх по ступенькам, по обе стороны мелькали двери, надежные, железом обитые, потом тяжелая дверь захлопнулась за ними, осенив последним взмахом швейцарской фуражки. Похоже, закрылась дверь на этот раз надолго. Ветреный июньский вечер принял их в свои прозрачные сумерки. — Деньги она мне не заплатила, — пожаловалась опять Ольга Яновна. Марьюшка посмотрела на нее удивленно. Валькирия выглядела уже вполне безмятежно, и только финансовый вопрос занимал ее сейчас. — На кафедре деньги, — напомнила ей Марьюшка. — Поинтересуйтесь. В конверте. — Вы уверены? — подергала обшарпанную, надежно закрывшуюся дверь преподавательница ритмики. — Ну, что ж, до осени, значит, до свидания. И зашагала прочь по улице, стройная, сильная. — А я? — крикнула ей вслед Марья Дмитриевна, но крикнула тихо, почти беззвучно. У перехода Ольга Яновна обернулась и сделала ручкой: до свидания, дескать. До осени. IV До осени было еще далеко. Новый день начинался обычно, пустой-пустой. День как день. С утра в выставочном зале чай пили. Или кофе, кто что. Кипятили воду в большом старом самоваре. Печенье покупали не сбрасываясь копейками, а так, сегодня — Зина, завтра — Марьюшка, в ближайшем гастрономе. Это завтрак заменяло, а когда и обед. Коллектив небольшой, все свои. Сегодня за печеньем ходить не пришлось: вчерашний торт оставался в холодильнике, разрезанный, но несъеденный. Собрались за директорским столом: главный хранитель, Марьюшка, секретарша Зиночка, бухгалтер. Зашел на чаек Козлов, вольная птица-искусствовед, орел-стервятник. Была у Козлова такая мелкая страстишка — на дармовщинку попользоваться. На пьянку попасть, в складчине не участвуя, мысль чужую в собственную статью вставить, все равно что к рукам прибрать, лишь бы себе, любимому, с пользой употребить. А расплачиваться старался редкозубой улыбкой да траченым обаянием. В последнее время это выходило у него все реже, не мальчик — близко около сорока, но не хотелось пока еще мириться с реальностью, все еще верил в себя, в свою неотразимость. И Марьюшке, хоть расстались они, улыбался радостно, как ни в чем не бывало. О вчерашнем Козлов не заговаривал. Зато сотрудницы все восторженно Марью встретили и так забросали мелкими подробностями, какими обросло ее вчерашнее выступление против Марениса, что Марьюшка махнула вовсе на эти сказки рукой. Да и кто ей Маренис? Чем она с ним связана? Тем не менее ниточка связи протянулась, невидимая. Они еще допивали утренний чай, когда явился в зал хозяин — председатель местной организации Союза художников, редко начинающий день в кабинете, на своем рабочем месте. Он заговорил с Марьей о чем-то и за что-то ей выговаривал, но по тому, как поглядывал на нее насмешливо и одобрительно, Марьюшка поняла: не любит председатель Марениса и, если понадобится, защищать будет ее. А директор выставочного зала, напротив, на работу не явился. В отличие от председателя, лица выборного и творческого, он был лицом административным, а значит, за конфликты ответственным. Поэтому предпочитал переждать, пока очередной скандал не выветрится сам собой. Потом Марья повела по залу пионерскую экскурсию, рассказывая положенное легко и забывчиво, и тут Козлов перехватил ее все-таки, отозвал и спросил по праву старого и близкого знакомого: — Объясни. Ты что — уходить собралась? Или Маренису персональную отменяют? — поскольку после коллективной зональной выставки у Марениса действительно намечалась персональная, к круглой дате, и не далее, как вчера отпраздновал Маренис свое шестидесятилетие, так что Марья праздничек ему подпортила. Серые выцветшие глаза Козлова смотрели на Марью с неподдельным интересом: вдруг упустил нечто, устал и отстал. А Марьюшка прислонилась спиной к мраморной зальной колонне, как графиня из старого романа, и сказала: «Шел бы ты, Козлов», — после чего он действительно ушел, бормоча более для себя, чем для нее: «Повредилась в уме, точно, ну, смотри, я тебе добра желаю». Прочь, не порочь, не пророчь, напророчишь пропасть. Пропади, просяным зерном рассыпайся… Что же до персональной выставки, то ее Маренис, конечно же, выбил. И, конечно же, собирался от этой персоналки получить все, что можно, и немножко сверх того. Ведь так только говорят обычно, что жить хорошо тем, у кого светлые идеалы, а Маренису было твердо известно: жить хорошо тем, у кого не идеалы — деньги. Для них и горячие черноморские пляжи, и мясо в каждом кооперативном, и видеомагнитофоны в каждой комиссионке. У их детей не выпадают зубы, и жены их не мерзнут зимой в натуральных шубах, и самим нет нужды толкаться на всем ветрам открытых автобусных остановках, застуживая нежные места. Так что пусть уж стоят те, кто с идеалами, в очереди за плавленным сырком, ему, Маренису, это не угрожает. Профессию он выбрал осознанно, имел членский билет Союза художников и членских значков — целых два: один намертво пришпилен к парадному костюму хитрой зацепкой, другой в командировки надевал. Во всем порядок должен быть. Нельзя без порядка. И раз уж стал он художником — значит, полагалось ему свои творения публике являть. То, что художник он лишь по билету, теперь уже к делу не относилось. У нас ведь как заведено? Кто лекарства прописывает — доктор, кто в рифму пишет — поэт, кто в тюрьме сидит — преступник. Хотя лекарства может прописывать порой шарлатан, стихи творить — графоман, а в тюрьме сидеть — Мандельштам. И тем не менее. К тому же следует поправку сделать на местные условия, на специфику, так сказать. Пустить того же пресловутого Сикейроса в здешний климат — далеко бы пошел? Да ему бы автобусные остановки расписывать не доверили, худсовет зарубил бы на уровне эскизов еще, на корню. «Как у тебя с реализмом, — спросили бы, — сын пампасов? Слабо тебе реализм превзойти?» А Маренису что крокодила Гену смальтой выложить, что скульптуру для центрального городского кладбища, ввергающую посетителей в искреннюю скорбь, что станковую живопись — все едино. Правда, пейзажей Маренис практически не писал. В пейзажи надо вкладывать что-то такое, труднообъяснимое. А он любил, чтобы работы его были легко объяснимы и всем понятны. Марьюшкин выпад Маренис не стал бы, скорее всего, принимать всерьез, если б не персональная. И в выставочный зал Маренис зашел сегодня, будто долг отдать, с трудом ноги передвигая. Вчера, после злополучного выставкома, отметили в банкетном зале ресторана «Север» его, Марениса, юбилей, и много было водки и цветов, и пили все за его здоровье. Его здоровье пили, — как говорили раньше и точней. Тамарова с Кукшиным тоже были приглашены и тоже пили, и все, выступая, хвалили Марениса, и смех перекатывался вдоль длинного банкетного стола: хохотали художники, опустив униформенные бороды в тарелки с салатом. Чем-то не нравился этот смех Маренису, но в общем удался юбилей. Однако возраст давал себя знать, не на пользу вышли тосты, болело сердце со вчерашнего дня, всю ночь болело. Он, в принципе, и забыл давно, что есть у него сердце, и однажды, проверяясь в лучшей краевой поликлинике, к которой был прикреплен, спросил у врача, как отличить больное сердце от здорового. Больное — когда покалывает, что ли? Врачиха же, молодая и вертлявая, обнадежила его: — Покалывает — ничего. У всех покалывает. Вот когда возьмет, — и маленькой пухлой ручкой показала, как возьмет, — тогда к врачу, обязательно. Пожалуй, Маренису сейчас следовало бы не в выставочный зал идти, а на прием в поликлинику. И с Марьей-то говорить ему не хотелось, вовсе ни к чему. Забыть, замять, дать понять при случае: не суйся. Но это при случае, не сейчас. Глаза б на нее не глядели! А вынужден был, подсказывать приходилось соплячке, как трактовать все тот же триптих, который все-таки пробил он под тосты и юбилей на зональную по вполне приемлемой цене. Он заговорил с ней против воли, втолковывая, что следует пояснять, когда придут ветераны. Марьюшка слушала равнодушно, слова были так же бессмысленны и пусты, как сами картины, и под спокойным и внимательным ее взглядом Маренис начал нервничать, потом сердиться совсем уж нехотя, потому считал это ниже своего достоинства. Он стал выговаривать ей обидно и веско. А Марья в ответ посмотрела на него серьезно и сказала тихо, почти ласково: — Да вы успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста, все уже. И еще повторила: «Успокойтесь», — будто принимала его за идиота, за пациента психиатрической клиники. Тут Маренис, убежденный, что это провокация и его просто вызывают на скандал, ненужный и нежелательный, почувствовал, с другой стороны, что сдерживаться ему не хочется. Всю свою жизнь стремился Маренис душой и телом к вещам красивым и приятным. Уродливых же и неудобных вещей и ситуаций избегал. И настолько он научился обходить возможные неприятности, что напоминал его жизненный путь трассу слалома — изобилующую поворотами, высокой степени сложности, но, если в морозный солнечный денек сверху посмотреть — красивую, пожалуй, даже элегантную. А превыше всего ставил Маренис душевный покой. Но тут возникала некая неувязка, путь его жизненный омрачавшая, подобно тучке небесной, бросающей легкую тень на блистающую белизной трассу. Человека с тонкой душевной организацией вывести из себя — пустяк. Скажем, не пришел вовремя заказанный таксомотор, сделал необоснованное замечание случайный на выставке зритель, взныл зуб, растревоженный сладким, телевизор захандрил — и пожалуйста! А производственные конфликты? А международная обстановка? А общепитовская котлета? Поэтому с годами стал Маренис не только верток и цепок, но и — только задень — криклив. А кричать художники, как правило, не умеют. Нарисовать что-нибудь, написать, вырубить — хоть сто порций, но кричать — это уже другой талант, не всякому даден. Вот и сейчас собирался Маренис Марьюшку горлом взять, на место поставить, определить, наконец, разницу, кто он, кто — она. Но сил не было, не было сил скандалить. Маленькая пухлая ручка крепко стиснула в белых пальчиках сердце, которое, оказывается, пребывало на положенном ему месте. Маренис сказал что-то невразумительное не то Марьюшке, не то всем вместе, ушел из зала, оставив шляпу и плащ, и кто-то из молодых художников подвез его на своих «Жигулях» и помог забраться домой, на третий этаж по добротной, каменной, длинной-длинной лестнице — Маренис жил в доме планировки эпохи архитектурных излишеств, где потолки высоки, где много воздуха и света. Света и впрямь было много, а воздуха — нет, не хватало. И не дождавшись «скорой помощи», Маренис умер, вспомнив напоследок, как в детстве еще, бывало, вырезал из вареной свеклы брусочек, вставлял в оправу из яркой телефонной проволоки и радовался: красиво. Врачи, посуетившись над ним, ничего не смогли сделать. Не стало Марениса-человека. А художника-Марениса никогда не было. Но хоронили все-таки художника Марениса. Топтались среди отцветших кустов сирени и хилых елочек на кладбище. Смотрели больше по сторонам, на затейливые памятники и оградки: хоронился он на старинном кладбище, где вообще-то уже никого не хоронят. Обошлись похороны и поминки дешевле, чем персональная выставка, и это вносило светлую ноту в траурные формальности. О том, что с марьиной бестактной выходки все началось, казалось, забыли. Был человек и нет человека. Ничего не поделаешь. Только опасливый Козлов как-то незаметно исчез с горизонта. О нем и не вспоминали. А лето катилось и катилось своим чередом сквозь тополиную метель, июльские грозы и августовскую пляжную жару. V Если бы стояла зима, то в этот день непременно шел бы снег. Легкие снежинки летели бы и вспыхивали, каждая, как маленькая радуга, только гораздо ярче. Но было лето. Шел к концу долгий и мягкий, очень светлый день. Солнце уже съезжало к реке, двигалось потихоньку на отдых, но день продолжался закатом, продлевался светом и теплом. Марье легко дышалось в тот день. Ей вообще жилось легче все последнее время. Дни катились, как полтинники: звонкие, круглые. Раз она как-то давно получку получила полтинниками: целый кулек. Других денег в кассе не оказалось. Пить она перестала вовсе с той поворотившей судьбу субботы, когда впервые занесло ее в подростковый клуб «Радуга». Не то, чтобы новая работа повлияла, и с деньгами полегче стало, хватало бы теперь — много ли человеку нужно? До тряпок она все равно не была охотницей и впрок откладывать заработанное так и не научилась. Просто не хотелось пить, не тянуло. Другим душа была занята, другой полна музыкой. Марья и не пыталась особо в самой себе разбираться. Не хочется — и не надо. Правда, когда каникулы в клубе наступили, да еще с Маренисом трагический скандал произошел, и она забилась, заметалась опять по своей комнатке, обрывками мыслей заполняя нехорошую пустоту внутри, сознание немедленно подсказало, чем утешиться: подаренная бутылочка с целебным питьем не вовсе еще была пуста, стояла, ждала в холодильнике, храня ароматы. Но Марьюшка поймала эту мысль мельком и так же легко отпустила. Чего-то иного хотелось ей, может, и впрямь — музыки, о которой Асмодеиха напоследок наказывала. Она стала слушать пластинки, любимые, старые. Проигрыватель скрипел затертой иглой. Марьюшка, вдруг решившись, купила себе с левых своих заработков аппаратуру: скромную, но как раз. Теперь слушала — то колокола, то орган, то бьющийся, будто сердце, рок. Однажды, покрутив ручку настройки приемника, поймала на случайной волне детскую песенку про остров Чунга-Чанга. Вспомнила: был такой чудо-остров, где жить легко и просто, и у нее был. Пропал куда-то, канул во времени. Вспомнила себя, на двадцать лет моложе, и имя забытое — Леха — чуть было не коснулось ее губ, но растаяло в простенькой мелодии, в совсем новой музыке, на другой волне. Самое неприятное в любой истории то, что приходится рассказывать ее не с начала. Но теперь уже почти все так делают, как бы намекая на известные слушателю и читателю, в общем, реципиенту, обстоятельства времени, места, на аналогичные ассоциации, в конце концов. Редко кто отважится начать все с самого начала, потому что пришлось бы предварять рассказ совершенно излишним и, возможно, сомнительным даже утверждением: «Вначале было слово, и слово было Богом, и слово было Бог». Как же поступать рассказчику? Чем он, строго говоря, выделяется из плотного ряда более или менее умелых ремесленников, дело начинающих с затверженных приемов ремесла? Проводит первую линию на чистом листе бумаги конструктор, упирает стопу в верхний край лопаты землекоп. Рассказчик гримасничает, хватает за пуговицу, ищет в себе силы, способные проломить стену отчуждения, которой отгорожен всякий, живущий в наше богатое информацией время. Верьте, это нелегкое дело — вступить в контакт с собеседником. В автобусе морщимся, когда непредумышленно толкает нас в бок посторонний. Что же говорить о тех, кто пытается в нашу душу проникнуть, мысли свои навязать и даже выдать эти мысли, свои, за — ваши. За наши. Не посягательством ли на свободу личности будет выглядеть указанная попытка? Но даже если так? Неужели оттолкнете вы такого же одинокого, может быть, брата по духу, не выслушав? Потому, уповая на понимание, отбросив все лишнее, о чем вы сами не хуже меня, а может, и лучше, знаете, рискну продолжить рассказ. Вернемся в тот летний день, такой светлый, будто солнце только сейчас, только сегодня решило заняться миром всерьез, и выплеснуло на землю целые армии лучей, так что это напоминало нашествие: сначала разведчики, все высматривающие и ощупывающие, проникающие в каждый уголок, потом — лучи-завоеватели, лучи-захватчики, занимающие пространства. В тот летний день, точнее, на склоне его, в теплом мареве заката Марьюшка вдруг увидела Леху во плоти. Не того, конечно, что проживал с ней на острове Чунга-Чанга. От того Лехи, наверное, и не осталось ничего в рыхлом, немолодом, с заострившимися чертами мужчине, именовавшемся ныне Леонидом Григорьевичем Мисюрой. Но Марьюшка узнала, удивившись этому узнаванию: «Леха!» — и рванулась мысленно — не к нему, от него, потому что крепко жила в памяти больная привычка побега. — Простите, — остановил ее мужчина, топтавшийся у порога выставочного зала. — Копылова? — спросил он и тронул ее за рукав. Позвал: — Марьюшка? — Здравствуй, — сказала Марья обреченно. И, стараясь не думать, какой он ее видит, сама оглядела, пугаясь: плох был Леха. Весь — глубокого серого цвета, что лицо, что костюм. В ресторане, куда их занесло, в безвременьи пустом, между обедом и ужином, Леха совсем посерел, захлопал себя по карманам торопливо, словно нашаривая мелочь в трамвае, и извлек горсть упаковок с маленькими, цветными, злыми таблетками. У официантки попросил стакан воды. Марьюшка ужаснулась, уверенная, что официантка воспримет просьбу как личное оскорбление. Но было в сером Лехе что-то, отчего воду ему принесли и словом не обидели. — Извини, — сказал Мисюра, и запил горсть цветных таблеток водой. — Да, господи! Понемножку он отдышался — будто легкий розовый отсвет на серое лицо упал. Теперь он тоже мог смотреть на нее и видеть, что сотворило время. — Мне лицо твое, как пощечина, — не сказал, но хотел сказать он. Потом не удержался и все-таки сказал. Она засмеялась или почти засмеялась. — За что я тебя любила, — объяснила ясным голосом из юности, из двадцатилетней немоты, — формулировать умеешь. — Заказывать будете? — строго спросила официантка. — Будем, — согласился Мисюра, — поминки у нас. Это действительно были поминки. По несбывшемуся. И нейтральнейшая почва — ресторан — вполне устраивала. Но вот уже две головы оказались связаны мириадами паутинок, и по всем — сигнал. Казалось, подойди сбоку — увидишь тучу, переплетение проводков. Но они сидели у стены, отсюда подойти к ним никто не мог, да и больно уж тонка паутина, тонка больно, и больно, и больнее, и предохранители где-то шипят, сгорая белым дымком, — пшик! — реле срабатывает, переключают с того, что плохо было, на то, что было неплохо, было хорошо. А ресторан все еще пуст и темноват, в меню ничего, да ничего и не нужно, заказ, — чтоб не выгнали только ленивые официантки. Нитка, паутинка, проводок перелетают через столик, цепляются за не слишком сухой — жара, нервы — лоб. Что-то все-таки пришлось выпить, и поползла защитная корка — сплошная мозоль — с души. Они перебирали, как письма: что выбросить, что сохранить — воспоминания. Не судили — боже, какой суд, за давностью не судят. Поминали себя, давнишних. Были аллеи, которыми вместе ходили, были. Сигареты, которые вместе курили, были. Две пачки не существующих уже сигарет «Трезор» скурили они за ночь на копыловской даче, и Леха, нет, Леонид Григорьевич вспоминал сейчас, как боялся, что Марьюшка отравится никотином, в чем он будет, конечно, виноват. А Марья вспоминала, как легла с ним в один спальный мешок и полночи они пролежали одетыми, то целуясь, то ссорясь. Потом воспоминания разбредались разными путями, и это было уже не вслух. Потому что Марье представлялось, каким был Леха двадцать лет назад, и не в том дело, что пел-плясал, знал все на свете и еще то знал, о чем люди не догадывались, а в том, что сиял Леха, будто нимб вокруг него светился и дрожал. Свет этот люди ощущали, а ее, Марью, он просто слепил. Впрочем, думала взрослая, почти сорокалетняя Марья, не в ореоле, наверное, дело было тоже. Возраст пьянил — восемнадцать лет. Время пьянило. Все они ходили тогда, словно бы не совсем трезвые, хоть и не пьяные вовсе, все разговаривали часами, входя в экстаз от собственных высказанных мыслей. Раз как-то всей компанией всерьез обсуждали, жениться ли на невинных девушках или не обязательно, и стоит ли девушкам сохранять невинность или и без этого прожить можно. Только потом стало ясно, что восемнадцать лет — шоссе, и навстречу — машины, и какая в какую врежется — это судьба, никому неизвестно, расцепятся ли сразу или одна другую потащит за собой. И неизвестно, выровняешься ли после крушения, удержишься ли на колесах и на полосе или загремишь под откос и вообще — в хлам. Когда Леха нимбом своим ее ослепил, летала она и дороги не видела, ступеней не чувствовала. Вот с высоты, с лета и грохнулась о мокрый асфальт. А дальше все стало просто и неинтересно. А Леонид Григорьевич усердно гнал от себя воспоминания о том, как ушел с копыловской дачи, по-детски на Марью обидевшись, и двинул пешком до города, потому что ходил хорошо и двадцать неполных километров по ровной дороге были для него не расстоянием. Он шел бодро, потряхивая головой по-кошачьи и поругивая неуступчивую Марью, так как считал, что девушка в подобном случае берет на себя определенные обязательства перед партнером, не очень, правда, отдавая себе отчет в том, какие именно. Известный опыт общения с противоположным полом у него уже был, но тут этот опыт вдруг оказался никак не пригодным, потому Леха и вышел из себя. Дорога его несколько успокоила, и когда возник за спиной и пополз по земле, по придорожным кустам свет фар, Леха и не подумал свернуть в эти самые кусты, чтобы переждать, пропустить ночную машину. А машина догнала его и резко остановилась: газик, ГАЗ-69. Если бы цифра означала год выпуска, его просто не могло бы быть в природе, этого клятого газика. Но он был. И из него выскочили на дорогу двое: «Куда идешь, парень?» — «В город». — «Садись, подвезем», — предложили ему как-то очень уверенно, и, занятый своими мыслями, Леха согласился, полагая, что так и должно быть, что теперь его довезут до общежития скорее, чтобы он успел еще придремнуть до утра. Он влез в дверцу, услужливо открытую мрачно-невзрачным типом, сел на заднее сиденье и еще некоторое время упорно думал о своем, доругиваясь с Марьей по пустякам, и на бессмысленно глупый вопрос обстоятельно ответил сидящему впереди и даже наклонился поближе, чтобы тот услышал никчемушный его ответ сквозь шум мотора. И тут сосед мрачный, что рядом сидел, захлестнул лехино горло чем-то — веревкой или тросиком, так что горло потом долго саднило и не заживали ссадины. Они вышвырнули его из машины и долго били так, как ни до, ни после никто никогда не бил. А потом сняли плащ-болонью, часы и корочки — новые импортные ботинки, которые слегка жали, из-за чего Леха даже опасался, не сотрет ли пальцы дорогой. Вот уж от этого беспокойства они его избавили. И уехали. А он, отлежавшись немного, побрел в носках по шоссе и все переживал, что не запомнил номера, не заметил его. Ему казалось, лица этих троих он в любом случае узнал бы, но, наверное, только казалось. С той ночи Леонид Григорьевич Мисюра всю жизнь недоверчиво относился к невинной в общем-то машине — газику. И недолюбливал дачи. К слову сказать, на копыловской даче еще один раз ему все же пришлось побывать, и добрых чувств новое посещение не прибавило. Марьюшки там не оказалось, а встретил Мисюру ее отец, Копылов, имя которого знал весь город, и не только город. Леха к этой встрече был не готов. Увидел огонек сигареты в темноте, подумал: «Марья», — она сильно курила тогда. И подошел совсем близко, так близко, что убегать уже было неудобно. — Здравствуй, — сказал ему Копылов. — Заходи. Спросил, помолчав: — Может, выпьешь? — Да нет, спасибо, — уклонился Мисюра. Как и все окружающие, Леха знал, что слова Копылова не расходятся с делом, а обещания его равносильны волшебной формуле, вроде: «Сезам, откройся». Уж если Копылов, нервно подрагивая огоньком сигареты, говорил, не глядя на Леху: «Машка — единственное, что у меня есть, для нее я все сделаю», — то означало это самые невероятные возможности и перспективы. Но Мисюре ничья помощь тогда была не нужна, ни в чьей поддержке он не нуждался. Леха истово учился. Вгрызался. Спорил с преподавателями, и споры их становились все увлекательнее. Физика для него была, как болезнь, та болезнь, которой хочется болеть и не выздоравливать. Он и болел в охотку, ему, кроме физики, все неинтересным становилось. Даже Марьюшка. Когда не было ее — вспоминал, а когда появлялась — забывал. И шло к разрыву, углублялся разрыв. А физика в ту пору громко гремела и звенела. В кино показывали прекрасных девушек в белых халатах и ручных гениев, раскалывающих тайны природы путем научных исследований. Даже смерть, которая угрожала — не от старости, болезней или упавшей на голову бетонной балки, а от невидимого, но такого современного и модного потока нейтронов, представлялась вполне приемлемой. Все равно, как смерть разведчика где-нибудь «У Максима», в Париже, когда он стоит на светском рауте с бокалом настоящего шампанского, весь во фраке, а в спину ему наемный убийца из снайперской винтовки — чик! Не смерть, а сплошное кино. Марьюшка скоро из института ушла — чем дальше, тем лучше: в институт искусств. Куда уж дальше? Не была б девицей, забрилась бы в армию. Не вдоль, не поперек пошло у них с Лехой — вкось. Так вкось и расползлось. И вот теперь стакан в руке черт-те с чем. Пальцы на стекле просвечивают, будто не стакан, а мощная лампа. Косточки, кровь пульсирует, нервы видны или что там? — сухожилия. Всю жизнь старается человек жить так, чтоб завтра было лучше, и не решается сознаться, что лучше, чем было, уже не будет. Где оно, счастливое будущее, к которому тянутся жадные, настойчивые руки? — Слушай, пойдем отсюда. У тебя есть куда? Ты с кем сейчас? — Одна. — К тебе и пойдем. Я, собственно, подыхать сюда приполз, Марья, — сказал Леха, хорохорясь. Добавил: — Из системы меня вышибли. Слышала, наверное, в газетах читала: реактор на атомной станции взорвался. Теперь — все. — Что — все? Ты-то при чем? — Из-за меня люди погибли. Моя вина. — Кончай интриговать, Леха, — не поверила Марьюшка. — Тоже мне роковой душка-ученый, палач и жертва, решил к истокам припасть. — Ну, не веришь — не верь, — согласился Мисюра. — Да знаю я тебя: физики шутят, — продолжала, как когда-то, она, уже зная, что вовсе не до шуток Лехе сейчас, уже чувствуя его, как себя, уже узнавая. Раньше в других видела, выделяла его черты, походку, поворот головы, линию плеч. Теперь понемногу находила все это в нем самом, хотя немного осталось, чужая оболочка, серая шкура на тонких костях. И все-таки это был он, и все возвращалось на круги своя. Когда-то они чувствовали друг друга помимо слов, напрямую. Достаточно было одного слова сказанного, чтобы возник обвал, тихий, беззвучный обвальчик мыслей. Сейчас все начиналось сначала. Они двигались навстречу друг другу канатоходцами по канату. По паутинке. По проволочке. Ошарашенному гардеробщику Мисюра по столичной привычке попытался мелкую монетку всучить. Такси на улице остановил легким движением головы. А в такси — отключился. И потом — от такси до комнаты — не шел, а плыл. Ладно, еще навстречу не попался никто из знакомых, а то решили бы, пожалуй, что докатилась Марья, сняла в кабаке пьяного ухажера. Но никто не встретился. Леха благополучно дополз до кровати, рухнул на нее, будто в пустоту, и час не двигался вовсе. А Марья сидела рядом, смотрела на него и думала. Света она не зажигала, штор не задергивала, и весь час мигал ей с удручающим постоянством трехглазый циклоп-светофор на перекрестке. Три глаза у циклопа, один цвета травяной зелени, другой желтый, желчного внимания, третий — злой, кровью налитый. Три глаза у циклопа, но смотрит он одним, всегда одним. Неисповедимы пути того, кто шагнет на красный свет, заступая путь хромированной стае. Конечно, все проходят, как и положено, на зеленый, иногда — на желтый, но и на красный идут, тоже идут, вопреки всякой логике. Как идут в физику, хотя физики лучше всех знают, что находится сегодня человечество в положении человека, на чьей шее затянута очень прочная, скользящая петля, а под ногами — весьма хлипкая табуретка. Зеленый. Желтый. Красный. Красный. Желтый. Зеленый. — Где я? — спросил Мисюра, приподнявшись на локте. Красный зажегся за окном, тревожный, опасный. Но Марьюшка задернула шторы и включила торшер. VI Убит — если смотреть со стороны. Мертвый — если сам. Авария — когда гробанулась машина. Катастрофа — если при этом погибли люди. Почему же говорят: жизненная катастрофа? Ведь тот, о ком говорят, жив. Жив, да не совсем. Не вполне. «Ремембе!» — как говаривал двадцать лет спустя один король трем мушкетерам. Итак, штора задернута, свет включен. Сейчас отлетит в сторону пыльный занавес, за которым пропавшие годы, дернется, отброшенный нервной рукой, и рухнет к ногам бесформенной кучкой тряпья — шнурок лопнет, не выдержит. И станет ясно, кто кого убил. Кто, торопясь, сорвал чужую маску — и на себя. Сейчас во всем разберемся. Впрочем, с этим спешить не стоит. Спешить некуда. Все дома. — Ты здесь живешь? — спросил Леонид Григорьевич, оглядевшись. — Да, — сказала Марьюшка. — А что? Я привыкла. — Конечно, — согласился Мисюра. — Привычка — оно, конечно. Достал из кармана флакончик с ядовитого вида зельем, развел немножко в стакане, глотнул и почти сразу ожил. — А где отец? — спросил, прохаживаясь по комнате. — Умер отец, — сказала Марья. — А перед тем — женился. — Да, — посочувствовал Мисюра. — А где рояль? — спросил он еще. — Вспомнил, — пожала плечами Марья. Как раз рояль Леха действительно помнил. Даже не столько зрительно, сколько затылком, на ощупь. Потому что Копылов приехал раз домой совершенно не вовремя. Вдруг, после бюро горкома, на завод не заезжая, Копылов сказал шоферу необычное: «Домой», — а дома оказалась дочка — в институт не пошла — и с нею он, Леха. И тут выдал Копылов Лехе прямым левым в челюсть от души — раньше, чем успел подумать. Реакция подвела. Леха пролетел через всю комнату и врубился затылком в рояль. Копылов, правда, тут же понял, что нельзя этого было допускать, ни в коем случае, ни за что. Но было уже поздно. И главное, — бесполезно. Только и запомнилось — рояль. — Ты в отпуск приехал? — спросила в свою очередь Марья. — Да нет, помирать. Говорю же, — дернулась улыбка, ослепительная когда-то улыбка на сером чужом лице. — Прогноз у меня ориентировочно на полгода, если буду себя примерно вести, конечно. По-хорошему, пристрелить бы меня, да, видать, пули жалко — отпустили. — Леха! — встревожилась, а скорее даже рассердилась Марья. — Не кокетничай, толком говори. — А что, если я не поеду ночевать в гостиницу? — сказал ей на это Леха. — Ты меня не бойся, я тихий теперь, для нравственности твоей безопасный. Вот тут в кресле и заночую. Ты как? — Зачем же — в кресле? — растерялась Марья. — Подожди, я сейчас раскладушку найду. И пошла за раскладушкой к соседке. — Слушай, — сказал Мисюра, устраиваясь на коротком продавленном ложе в темноте комнаты. — Выходи за меня замуж? У меня квартира в столице, небольшая, но все-таки нормальная, не твой курятник. Будешь скоро молодая вдова с приличной жилплощадью. — Ну, предложение, конечно, заманчивое, — рассмеялась из темноты Марьюшка. — Я прямо вся даже стесняюсь как-то. Прямо даже неожиданно. И вовремя. Ты, Леха, верен себе. Опять — физики шутят? Хотя на этот раз Мисюра и не думал шутить. С тех пор, как в голове у него поселилась птица, Леха ни на что не надеялся. Он только ждал момента, когда птица вырвется и улетит, пробив стесняющую оболочку, и даже решил в меру слабых своих возможностей птице в этом помочь. Решил? Пожалуй, утверждать так было бы преувеличением. Подобно тому, как вертит бездушный маховик магнитная стрелка, птица увлекала его путем, не им избранным, но ему предназначенным, помимо воли. Авария, взрыв, все, что за этим последовало, — было только этапами пути. Болезнь, больницы, консилиумы и бессмысленные медицинские процедуры тоже были этапами. Он двигался вперед. Ему становилось хуже, если он пытался свернуть, и птица металась внутри черепного пространства, как мотоциклист в полом шаре под куполом цирка: вперед. Все время вперед и по кругу. Ему казалось — он был уверен в этом, — что внизу, под земной корой, с той же стремительностью и скоростью, как и в его голове, металась вторая птица, гораздо больше первой, но в том же направлении летящая. И Земля, как и он, стремилась выпустить наружу эту летящую боль, готовая лопнуть по шву, хоть крепка оболочка древней планеты, и — нет! — не лопалась, не выпускала. И маялась Земля, как маялся он, Мисюра. Хотя его путь был легче, ибо короток человеческий век, а жизнь — конечна. А того, иного света, что за гранью земной жизни, не должно быть. Нет. Во всяком случае, Леха надеялся, что не продлится его существование за пределами бытия. Эта надежда и безотчетный страх — вдруг все-таки есть что-то по ту сторону? — друг друга уравновешивали и не позволяли своей рукой прервать течение дней, выпустить или уничтожить птицу. Один тайный, забытый, в жизненную труху затоптанный был на нем грех: Марьюшка. И за неимением святого отца, перед которым так славно было бы облегчить совесть или то, что раньше именовалось душой, Мисюра притащил свое бренное тело к ее, еще более бренному. К тому, что от нее оставалось. Ведь что в человеке удивительно? Избирательная способность. Сколько у Мисюры за два десятка лет интриг, связей, любовей было, а лишь Марьюшка осталась занозой. Почему? Может, потому, что сразу понял: она из тех, на которых женятся. А он отошел в сторону, уклонился, собой был занят. Или потому, что знал — до него у нее никого не было, и представлялось невероятное — никого не было и после. «Мне лицо твое — как пощечина. Мне походка твоя — головная боль. Ты шагаешь прямо по мозгу моему, по складчатой его коре и не спотыкаешься на складках. Каблучки твои ввинчиваются в серое вещество, и остаются на веществе том точки, горячие точки, больные. Ты проходишь во мне. А видишь ли ты птицу? Слышишь ли, как бьется она меж двух пылающих полушарий, где проложены твои следы? Ты спишь беззвучно, как прежде. Но с середины эскалатора не попасть в начало, эскалатор движется. На нем плотно, ступенька за ступенькой, выстроились люди. И некуда прыгнуть вбок. И все ближе к концу». Легко в школе решать задачки по арифметике: не сошелся ответ — вернись, начни с начала. Начни с утра. Утром Марья убежала на работу. Мисюра ушел в гостиницу. Но вечером опять пришел. А светской беседы больше не получалось. И вспоминать ни о чем уже не хотелось. Марья торшер зажгла, включила музыку — одну из двух кассет, которые в клубе своем подростковом у Аси Модестовны взяла как-то, к очередному занятию готовясь. Включила — и сама включилась: руки стали легкими, грудь поднялась от расширившихся, озоном наполненных легких, пятками пола не касалась — на пальчиках скользила. Голос помягчел на нижних нотах, зазвенел на верхних. — Халтурка у меня тут была, — начала рассказывать Марьюшка Мисюре, но он, хоть слушал внимательно, не понимал, задавал непонятливо лишние вопросы, не верил, что ли? А главное, не хотел принять как обыкновенное то, что Марьюшке вполне понятным казалось и ни в каких пояснениях не нуждалось: что за девочки? Почему молчат, и все безымянные, и серафим крылатый, как у Феофана Грека? — Нет, ты не понимаешь, — толковала Марья, вся в музыке, как в облаке. — Там, в выставочном зале, где я работаю, я кормлю сытых. Помнишь, как биологи у нас в универе опыты проводили? Птичку поселили в лаборатории и корма ей дали сверх меры. Так она птенчиков своих ненаглядных до смерти закармливала. Набьет им утробки детские под завязку, они клювики уже захлопывают, сытые, а мать крепким клювом своим их, мягкие, открывает. И червяка туда тычет. И я тычу — сверх меры, ненужную, зряшную пищу. Все и так все знают. Телевизоры смотрят. В кино ходят. Шкафы книгами уставлены. Пунина читали. Гершензон-Чегодаеву — насквозь. Роже Гароди — по диагонали. Только и остается помахать перед закрытыми клювиками червяком: хотите? нет? — Ты преувеличиваешь, — не согласился Мисюра. — А, — не приняла Марья. — Кто не интересуется, тот и не знает, да тому и ни к чему. А эти девочки… Они вдыхали то, что я хотела им дать, они словно перекачивали из меня знания и — веришь ли? — впервые я почувствовала, что знаний мне не хватает. Искать стала информацию, поднимать старые конспекты, думать, наконец. Ожила. Человеком себя почувствовала. Ты смеешься? — Нет, — Мисюра напряженно, как компьютер, просчитывал в уме ситуацию, и мозг его, работающий на уровне хорошо отлаженного механизма, выдавал нечто такое, о чем он не решался дать понять Марье. Как не решался рассказать ей о томящейся в его голове птице, которая опять забилась неистово. — Ладно, пойду я, Марья, — сказал он, не делая никаких попыток встать. — Тебе плохо? — засуетилась Марьюшка, возвращаясь из пространства своей музыки в комнату к Лехе. К умирающему Лехе — теперь она отчетливо понимала это, — Может, «неотложку» вызвать? — Не надо никого, — опустил Мисюра мокрое серое лицо на рукав. Поднял с трудом, с трудом улыбнулся: — А знаешь, я бы с твоей клубной дамой не прочь познакомиться. Может быть, это то, что мне сейчас нужно. — Да! — обрадовалась словам его Марьюшка, хоть уже понимала, что от недуга лехиного нет исцеления. — Ася Модестовна — она поможет. У меня простуда была жутчайшая, она травничком угостила — и как рукой… Подожди, — метнулась в прихожую, к холодильнику. — Оставалось еще. Есть! Как ты думаешь, можно тебе? — Травничек, говоришь? — пробился сквозь боль к Марьюшке Леха. — А серой не попахивает? Не чувствуешь? — Да что ты, Леха, малиной пахнет лесной, лимонником. Можно тебе? — Мне уже, похоже, все можно. Хоть яду. Где-то на узкой небесной дорожке, далеко и высоко, встретились двое, черный и белый. Хотя черный и не совсем черный, скорее, серый, да и белый не вовсе белый, всеми цветами радуги отливающий, вроде как перламутровая ракушка. Но схватил черный белого за грудь, почти белую, трахнул — и выпало перо из многоцветного крыла и, набирая скорость, кануло в безвоздушье. В пустоте — что перо, что гайка стальная, что пуля свинцовая. Потом заскользило перо по воздушным потокам, как ртуть по дельфиньему гладкому боку. Белое перо. Почти совсем белое. Как снег. И внимательно следил за ним черный, подталкивая черным взглядом тяжелых глаз. Когда человек в беде, спасать его надо. Но можно ли спасти мертвого? VII И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия справедливости. Иначе — для чего все? Для чего потели сталевары в войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали, станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая, в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном бульоне, и болела земля городами — для чего? Неужели для того только, чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный, автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель, стекло и металл, если нет посреди всего этого и тени надежды? Как бессмысленно и жалко смертен человек… Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба? Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец, существовала словно бы не сама по себе, а при нем: Копылова дочь. Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Копылов не держался за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш, твори, выдумывай, пробуй. «Нет уж, — отвечал Копылов, — лучше я буду у себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать», — числя «деревней» далекий, но очень не маленький город, а «гармошкой» — завод, на котором директорствовал и который — и правда! — подчинялся ему, как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда уже стало не хватать. Руки опустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, — прямо гусли-самогуды, неинтересно даже. Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных, и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому что инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам, чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал недолгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся в свои детективы, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал. В отличие от отца, Марья жить с размахом не умела, топталась на одном месте: два шага налево, два шага направо и даже попыток не предпринимала что-то в жизни своей, а не то что чужой — изменить. Только раз решилась на поступок: из физики, от Лехи ушла. Но все равно ей казалось, что проживает она в тесной запертой клетке. Раз, в выставочном зале уже, за утренним чаем, когда все дружно обсуждали итальянский модный фильм про мафию и тюрьму, удивляясь и ужасаясь, а бухгалтер Союза художников даже высказалась, что-де она лично скорее в петлю бы полезла, чем за решетку пошла, — Марья, наоборот, сказала задумчиво: — А что? Не все ли равно — тут или там? Там хоть срока назначенного ждать будешь. А здесь и вовсе нечего. Собеседницы ее на это запереглядывались, не то, чтобы на слово ей не поверили, а будто диагноз поставили: бессемейная, ей и впрямь все едино. Обездоленная. Но последние месяцы из ритма ее обыденной жизни стали отчетливо выпадать, и Марьюшка, словно отогреваясь от бесконечного зимнего сна, начала ждать чего-то. Хотя — чего уж? Сорок лет скоро. Сорок — срок, к которому тянут. Упирайся, хватайся за что попало, отталкивайся — все равно. Столбик на пути с табличкой: сорок. Говорят, перевалишь — легче будет. Но — магия цифры, магия цифры. Каббала. И там, за сорока, живут люди, но, Господи, как не хочется в провинции, если вся жизнь прошла в столице! Даже, кажется, молилась бы, знать бы, кому молиться. Между тем вокруг атмосфера менялась. «Раньше Ваня огороды копал, нынче Ваня в воеводы попал». Постепенно и для себя неожиданно становилась Марья Дмитриевна в художнической среде популярной. Внимательно прислушиваться стали к нечастым ее словам, совета начали спрашивать. Когда-то, наверное, это было бы приятно и даже лестно, а сейчас — не очень, потому что спрашивали у нее совета и мнением интересовались те, кого сама она ни как людей, ни как художников не уважала. Вроде покойного ныне Марениса типы. И уже не только совета спрашивали — об услугах просили: в статье упомянуть, на местном телевидении рекламную передачу сделать. Марья просьбы эти, если могла, выполняла, будто вину свою сглаживая. Кончина Марениса крепко лежала на ее душе — камнем, глыбою. Дрянь человечишко был Маренис, дрянь, пока был. А не стало — застрял болью в затылке, словно толкнула, столкнула в яму. А зачем? Не стало Марениса — тут же его место другие такие же заняли: деньги делить, персональные выставки устраивать, значками манипулировать. Один из молодых монументалистов вообще интересно поступил. У него тех возможностей, что у Марениса, еще не было, ходы-выходы плохо знал, на горло пока не мог рассчитывать, но опыт заменял молодой энергией. Он, Сарафов, возгорелся оформлять театр новый, еще не расписанный. Театр — не станковая картинка, большие сотни квадратных метров. На такую работу желающих более, чем… Но краевым художникам, чтобы не претендовали, Сарафов сказал, что его проект оформления Москва утвердила. В Москву, на свои кровные слетав, версию выдал, что край утвердил, и, так всех запутав и поругивая бюрократизм, задерживающий проектные документы, приступил к работе. Но все тайное, как известно, становится явным. Авантюра близилась к закономерному концу, и кое-кто уже злорадно потирал руки, предвкушая, как Сарафову придется из собственного кармана расплачиваться с бригадой оформителей. Хотя умеючи и не то можно. Главное, ручей учуять, по которому с тихим шелестом деньги текут, и ногой на него наступить — тогда купюры сами в кучку соберутся. Глаз у Сарафова все же профессиональный был — углядел он на объекте небольшую группу людей значительного вида и в их числе одного, наиболее значительного. «Ты, лысый, — заорал тому Сарафов, немедленно вычленив из группы, — поди сюда!» Лысый, а он был председателем горисполкома и не каждый день его так запросто окликали, заинтересованно подошел. — Вот, — возвестил Сарафов, оглядывая мэра восхищенно. — Именно такой образ мне нужен в центре. Не возражаешь попозировать? — и небрежно ответив на шепоток приближенных: — Да плевать мне, кто он такой, меня не звания, а образ интересует, — моментально лысого в центр росписи втиснул: слегка над и сверх всей многофигурной композиции. И, что характерно, роспись театра так за Сарафовым и осталась. Сам мэр сказал потом о ней застенчиво: «Мне кажется, — ничего». И все с ним согласились. Словом, было бы корыто. А корыто там и осталось. Чего же прикажете ждать? Девочка Марья, чего тебе надо? Кроме шоколада, которого все равно нет. Не надо ли денег, зеленых и красных бумажек? Не хочешь ли славы, чтобы метеором блеснуть в сером небе обыденной жизни? Или, может, любви, не той, что при деньгах и славе, а любви, которая сама по себе? Или любви всеобщей? Это исключительное чувство — всеобщая любовь. Ты в рубище, а тебя любят. Ты ничего не делаешь, а тебя любят. Ты преступление совершаешь, тать, злодей, а все равно любят, любят встречаясь и расставаясь, любят в памяти и надеждах, любят все до единого. Хотя, на мой взгляд, всеобщая любовь все-таки во многом сомнительна. И даже несколько противоестественна. Поэтому достигшие ее предпочитают любви страх. Чтобы тебя боялись, а не ты, разумеется. Или взыскуют уважения. Или тишины в келье под елью. А любовь — она слепа, только ненависть зряча. Чего же надо тебе, Марьюшка? Может, хочешь просто быть сама собой? Но ведь этому как раз никто и не препятствует. Только когда объявился Леха, вынырнув из травой поросшего прошлого, не Леха — Леонид Григорьевич, Марье стало ясно — или показалось, что ясно, — чего ждала она. Если у нее не было судьбы — так, нелепо затянувшаяся ошибка, то Мисюра пожить успел в полную меру, сгорел во весь накал. Познал свою судьбу, на «ты» с ней перешел, в необходимость собственную поверил. А покатился шаром с высокой крутой горы, теряя все на пути, лишь знания с собой унося. Но на что ему теперь знания? Только тягостнее от них, будто давит спину горб или крест. Только мутит, будто знание это трепетным огоньком сжигает изнутри: не зальешь, не затушишь. В индийской старой сказочке баба, принявшая семя бога, согнулась пополам, заорала: «Жжет!» — и кинулась в реку, чтобы вымыть из себя огненное семя. А потом река родила того, кого смертное тело выносить не в силах. Каждому — его предел установлен. И чувствуя, что тонет Леха, что надо его спасать или хотя бы пытаться спасать, Марьюшка вдруг поняла и другое: что у нее тоже появилась судьба. Что ее это тоже касается. Что может утянуть ее Леха за собой, уже утягивает: в пропасть, в прорубь, под лед. Туда, где чернота, темнота и блики света — как пузыри. Что утягивает он ее просто так, за компанию, для ровного счета. Отстраниться бы, только — что еще могла предложить ей жизнь? — Знать бы все тогда, двадцать лет назад, — рассуждал Мисюра, сидя в марьином кресле под торшером на мраморной ноге, — может, и не гнал бы. Да кто мог подсказать, чем эти скачки кончатся? Спешил, как голый в баню. Не продохнуть, не остановиться. На лету остановка — гибель. Смерть, распад, разрушение. Замедлить и то страшно, — откровенничал, — ведь есть черта, за которой падение. Страшно, понимаешь? Чувствуешь себя самолетиком между гималайскими пиками. Только бы не потерять скорость, высоту… Вот и хватаешь жизнь по капле, срываешь по листику на неповинном партнере. Тебя не стало — вычеркнул из памяти. Даже не помню, как. С женой расстались — и не заметил когда. Все мимо, мимо. Марья слушала эти откровения молча. Прислушивалась к себе. Музыка отступала. Наплывала, накатывала волной кислая, едкая злоба. Теперь раздражал ее Леха, и ничего с собой не могла она поделать. Видела: жалкий, раздавленный. И ничуть не изменившийся. Как будто годы не прошли. Все, как тогда, только на новом этапе. Ищет себе оправдания, копается в прошлом самовлюбленно. Нашел кому мозги пудрить, идиот! Раньше не разглядела — попятно, опыта не было. Зато теперь опыта — хоть большой ложкой ешь. — Ты поезжай сегодня в гостиницу, Леха, — прервала она Мисюру. — Я устала. Доедешь сам? Или проводить? Мисюра замолчал. Потом послушно оделся и вышел. И почти сразу зазвенел дверной звонок, ввинчивая шурупчиком свой звон в марьин висок. Поняла: нет, не смогла отстраниться, — еще до того, как открыла на звонок и увидела, что Леху привели, точнее, принесли обратно соседи — актеры театра юного зрителя, возвращавшиеся с вечернего спектакля. Он упал на лестнице лицом вниз, не удержавшись за перила. Марья охнула: все лицо было в крови, стесал о ступеньки. Дальше началась суета. Марьюшка побежала к телефону-автомату вызывать «скорую», потом к Лехе прикладывать марлю к тяжелому его лицу, потом опять вниз по лестнице: встречать врачей. Но «скорой» все не было и не было, как назло, и, совсем издергавшись, Марья поймала, наконец, такси. Повезла, почти недвижимого, не в больницу почему-то — сама не знала, почему — в клуб, к Асе Модестовне. Каникулы должны были кончиться только через четыре дня, но Марьюшка понадеялась, что пора уже, можно, все вернулось на прежние места. И верно: Навьич открыл перед ней дверь, едва подкатило такси к знакомому крыльцу. — Внизу Ася Модестовна, — закивал Марьюшке с усердием. У самого клуба Леха ожил и вниз спускался почти самостоятельно. «Сошествие во ад?» — только и сказал. Одобрительно, пошутил будто. Асмодеиха приходу Марьюшки совершенно не удивилась. Заулыбалась всеми своими окружностями, подскочила, как мячик, помогла Мисюру на диван усадить. — Что с ним? — спросила ласково, успокаивающе. — Помогите! — взмолилась Марьюшка. — Да вы не волнуйтесь, голубчик, не волнуйтесь, — замаячила Ася вокруг серого, в кровавых ссадинах лица мягкими своими ладонями. «Боль снимает», — поняла Марья. Мисюра, как ныряльщик, нырял в пустоту и выныривал. Отходил и снова выпадал. — Сейчас, — сказала Ася Модестовна. — Здравствуйте, — это уже Лехе, — я врач. Марья увидела, что смотрит Леха вполне здраво и осмысленно, и отошла с облегчением в угол кабинета, села, ни во что более не вмешиваясь. — Здравствуйте, — сказал Леонид Григорьевич, внимательно присматриваясь к ускользающей от его взгляда Асе Модестовне. — Щелкаете? — с пониманием спросила та. — Щелкаю, — слабо откликнулся. — Даже, пожалуй, трещите? — Пожалуй. — Четыреста? Четыреста пятьдесят? — Шестьсот рентген. — Серьезно, — уважительно констатировала Ася Модестовна. — А подбородок где ободрал? — Упал, — скривил губы усмешкой Мисюра. — Ерунда. — Ну, хорошо, — приняла невнятные слова Ася Модестовна. — А чего вы хотите? И отошла от дивана к столу, села на стул. Сразу стала директором. Начальником — из тех, которые решают участь надоедливых посетителей. Леха пожал плечами: — Хочу жить. Только медицина тут бессильна, если я правильно понимаю. — А зачем вам жить? — вежливо и как-то небрежно поинтересовалась Ася Модестовна. Марьюшка, идиотизмом разговора пораженная, вскочила было, но хозяйка ее на место одним движением руки усадила. — Для чего вам жить? Не надоело на одном месте топтаться? — Странный вопрос, — обиделся Мисюра. — А вы говорите, не стесняйтесь. Мне абсолютная ясность нужна. Да и времени у вас нет на долгие уклончивые разговоры. — Видите ли, я не имею права рассказывать что-либо. Подписку давал. — Не очень они мне нужны, ваши тайны. И узнать их ничего не стоит, вы же ни о чем другом больше не думаете, у вас весь пакет сверху лежит, — сказала Ася Модестовна, проиллюстрировав жестом, как легко вынуть из лехиного сознания заветный его пакет. — Меня не тайны ваши интересуют, а мысли. Что бы вы делали, если бы вдруг выздоровели? Получили у смерти отсрочку, а? — Вина на мне, — сказал, будто выдавил из себя Мисюра. — По моей вине катастрофа произошла. Люди погибли. Я работать хочу, чтобы всем объяснить, в чем ошибка. Чтобы исправить. — Мелко, — отозвалась из-за стола Ася Модестовна. — Даже если вас подлечить, в систему обратно никто не возьмет, для них вы — покойник, а мертвому никто не поверит, даже самому здоровому. Авария уже состоялась, погибших не оживить. Что же вы сможете теперь исправить? — Да, — согласился с ней Леха и почувствовал, что катится опять с крутой горы. Больно было, но не в этом дело, не это суть важно. Жутко было от стремительного этого падения. Птица проснулась в нем, забилась, затрепетала. Не так уж и больно, только жжет внутри и тянет. Накатили пустота и слабость: руки не поднять. Мухи не отогнать. Руки мои, хорошие руки были, умелые. Только зачем они теперь? Теперь голова нужна, а скоро и она ни к чему будет. — Ася, — взмолилась Марьюшка, робко подала голос. — Помогите ему. Можно ему помочь? — Много чего можно, — Марьюшка задохнулась, но Асмодеиха посмотрела мимо нее, повернувшись совершенно чужим лицом, и ухмыльнулась так, что губы поползли: верхняя — вверх, нижняя — соответственно вниз, обнажив желтые крупные, точнее, длинные, как у хищных зверей, зубы. — А просто пожить вы не хотите? — продолжала она допытываться у Мисюры. — Дожить то, что определено вам, без особых физических мучений? — Не возражал бы, наверное. Только я не знаю, как это: просто жить. Не умею. — Но ведь вы уже доказали свою полную профессиональную непригодность, чего же вам еще? — Он был самым талантливым! — не выдержала, вмешалась опять Марьюшка. — Я не знаю, в чем он виноват и как несчастье случилось, но уверяю вас: он был самым способным, и, может быть, просто не дали таланту его расцвести, задавили, подмяли. Если бы кто-нибудь заранее сказал тогда, раньше, что Мисюра — неудачник — не поверили бы, засмеяли. — Не надо, Марья, — поморщился Леха, — все правильно: кпд моей жизни не выше, чем у паровоза. А что было двадцать лет назад, давно забыть пора. Вспять ведь не повернешь. — А что, если б вам сейчас вернуться в то время, вы бы иначе жизнь прожили? — заинтересовалась вдруг Ася Модестовна. — А вам, Мария Дмитриевна, хотелось бы опять стать восемнадцатилетней? — Нет, — содрогнулась от воспоминаний Марьюшка. — У меня все равно ничего не получилось бы. Я жить не умею. Про меня все говорят: не умеет жить. Вот ребеночка я бы родила… VIII «Удвояю, — орал худой, — удвояю!» — Че удвояешь-то? — спросили худого. — А че попало, — ответил тот. — Че кому надо, то и двою. Не веришь? Давай, чего не жалко. Дали. Удвоил. Не то, что увеличилось, размер тот же, а второе такое же, не отличишь, рядом стало. Удивились: ну-ка еще! И еще — пожалуйста. Теперь таких же четыре стало. Таких, как первое, хотя какое первое, какое четвертое, не понять, спутать можно. Но в общем, было одно, а стало — четыре. — А теперь другое удвой, — сказали худому. — Нет, — обнаглел худой, — это за плату. — О чем речь! На вот, заранее, удвой только! Сидит худой и двоит. А толпа перед ним не то что двоится, умножается в ученой прогрессии. Разве ж кто случай упустит? Много чего хорошо бы иметь вдвое против прежнего. А вечером худой уперся. «Все, — говорит, — хватит на сегодня». И как ни уговаривали, что ни сулили — ни в какую. Взял номер в гостинице, взял ужин, бутылочку одну маленькую, сувенирную. Больше ему-то и незачем. Дальше он сам распорядиться сумеет. Закрылся и заснул, видать. И никто не успел спросить: если годы удвоить, старше летами станешь или моложе? Пребудет века или состаришься вдвое? А утром худого уже никто не видел, хоть и ждала его очередь на площади с рассвета. Единственное настоящее время суток — рассвет. Впрочем, об этом уже говорилось. Мисюра очнулся на диване, старом, якобы кожаном, застеленном чистым бельем. Он был раздет. Одежды не было. Вместо нее лежал в кресле серый пижамный комплект — куртка и штаны на резинке. И тапочки больничные стояли рядом с диваном. Леонид Григорьевич приподнялся, чувствуя себя значительно лучше, чем привык в последнее время, и стал оглядываться, попутно пытаясь понять, где он, и вспомнить, как попал сюда. В голове был сумбур, но птица не билась, еще не проснулась, наверное. «Так, — оглядывался Мисюра, — кабинет. Скорее всего подвал: естественное освещение отсутствует». Узкие окна под высоким потолком с защищенными, в буквальном смысле, — щитами закрытыми — стеклами. И легкомысленными занавесочками изнутри поверх тяжелых щитов. Вообще подвал всегда чувствуется, влажность, что ли, другая, или с давлением что-то. Стол дубовый, старомодный, пара кресел под парусиновыми белыми чехлами, пара стульев. Картина на стене старого письма. Налево — обитая дерматином дверь, замок неавтоматический, без ключа не откроешь, а вышибать — сил не хватит. Направо — другая дверь, тяжелая, железная, крашенная суриком. На манер сейфовой, с ручками запоров: пережиток времени, когда еще надеялись от атомного взрыва за такими дверями отсидеться. Что бы это значило? Вчерашний и позавчерашний день Леонид Григорьевич в основном помнил. Ситуация, по зрелому размышлению, скорее устраивала, чем нет. Он был жив, относительно неплохо себя чувствовал и изолирован от людей. Последнее имело большое значение. Людей Мисюра не то чтобы избегал или боялся, просто вина перед ними ему пришлась не по плечу, не по размеру — тяжела, и сейчас легче было бы общаться с изгоями, с подонками общества, чем с нормальными людьми. Марьюшка составляла исключение. «Марьюшка?» — мелькнула и сразу пропала мысль. Леонид Григорьевич не спеша оделся в чужое, поискал, чего бы съесть, еды никакой не нашел и не особенно этому огорчился. Потолкался в железную сейфовую дверь, она поддалась, и Мисюра обрел за нею коридор — подвальный тупик с другими такими же дверями. За одной звонко капала вода. Там оказался санузел — душ на десяток кабинок, четыре унитаза и раковина с краном. Но где же Марья? — Где Мария Дмитриевна? — спросил Мисюра пришедшего к нему старичка. К его приходу Леонид Григорьевич уже успел оглядеть немудреные окрестности, вернуться на свой диван и устроиться там поудобнее. — Нет ее, — ответил старик. — И скоро не будет. Пододвинул одно из парусиновых кресел, уселся. Сам сухонький, стручок-сморчок, глазки белесые, с усталинкой, со скучнинкой. Нечто без пола и возраста в тренировочном черном трико. — Простите, а вы кто? — вежливо поинтересовался Мисюра. — Вы вчера к кому шли? — вопросом на вопрос ответил старичок. — Вот он я и есть. — Вы дьявол? Нечистая сила? — удивляясь произносимым вслух нелепым словам, сформулировал давно вертевшееся в голове Мисюра. — Что уж так грубо — «нечистая сила»? — заворчал старик. — Вроде интеллигентный человек, образованный, науки превзошедший. Предположим, дьявол. А с кем вам сейчас хотелось бы общаться? Кого предпочли бы увидеть? Агента иностранной разведки? Сотрудника госбезопасности? Или непосредственного вашего начальника, ныне покойника, и, замечу, перешедшего в нынешнее состояние не без вашего участия? Могу, кстати, встречу организовать. Желаете? — Значит, все-таки дьявол. А я, признаться, не верил никогда в дьявола. Я и в бога не верил, но бог — нечто более близкое. Бог моих отцов. — Скорее уж прадедов, — не согласился старик. — Отцы же были сплошь безбожники не по убеждению — от дурного воспитания. А деды сбрасывали кресты с колоколен, щепали иконы об угол и крутили «собачьи ножки» из писания. Но какая разница для вас-то между богом и дьяволом, лично для вас, правоверного материалиста: ведь дьявол не что иное, как диалектическое продолжение бога, оборотная сторона. И что вы, собственно, имеете против дьявола? — Что же, договор кровью подписывать будем? — мрачновато усмехнулся Мисюра. — Полно, начитались сочинений, — махнул сухой лапкой старик. — Да и какая у вас кровь, одни лейкоциты. Такой кровью разве серьезный документ подпишешь? — Тогда что вам от меня надо? — Ничего, — со вкусом сказал старик. — Но ты-то зачем сюда шел — помнишь? Хотел жизнь с начала начать? Ну, так возрадуйся: дается тебе шанс. Последний шанс. Будешь жить второй раз — свой последний раз на земле. — Фильм такой был: «Живешь только дважды», о Джеймсе Бонде, — вспомнил вдруг Мисюра. — Не наш фильм, английский. — Русский, английский — какая разница… — отозвался старичок. — Ты, главное, не суетись, отдыхай. Газетки можешь почитать, за двадцать лет собраны. Я тебя сейчас чайком угощу. Чай у меня свой, не купленый. Пей, не стесняйся. — А где я сейчас? В аду? — полюбопытствовал Леонид Григорьевич, с наслаждением делая глоток фиолетового густого чая, — или в чистилище? — добавил с сомнением, припоминая то, что увидел здесь, в подвале, и не удержался, заулыбался вяло. — Да не все ли тебе равно? — покачал головой старик. — Разберешься со временем, успеешь еще наречь да заклеймить. Так уж вам надо обязательно всякой сущности свое название дать! — И все-таки, почему именно дьявол? — упрямо спросил опять Мисюра. Упрямство ему трудно давалось, по крупицам собирал он его в истощенном, усталом сером веществе своего мозга, в разбитом своем организме. — У бога своих много, — непонятно сказал старик и посмотрел на сопротивляющегося Мисюру ласково, будто погладил его взглядом. От этого взгляда стало Лехе легко и все понятно. И все безразлично. Дьявол так дьявол, почему бы и нет? Дьявол всегда был слугой прогресса. Не зря же считалось: паровоз — от дьявола, электричество — от дьявола, об атомной энергии и говорить нечего. А бог? Что он может сегодня, старый бог пастушеских племен, который кое-как управлялся с несколькими тысячами подданных? Где ему углядеть за миллиардами, которые, к тому же, при компьютерах и термояде? — …Он, знаете ли, все замедляет, а надо на акселератор жать. Попробуйте на повороте, на хорошей скорости затормозить, — ворковал старик, — куда вас выбросит? — Я не умею водить машину. — И зря. Удивительнейшее ощущение, ни с чем не сравнить. Послушайтесь совета, научитесь. Скорость, овладение пространством — почти то же, что летать. Леха вздохнул с надеждой. Захотелось выпить еще фиолетовой жидкости из стакана, и стало ясно, что кончится все хорошо-хорошо, а все плохое уже кончилось. Он выпил еще глоток и увял. А проснулся бодрым. Жизнь продолжалась, даже если это была жизнь по ту сторону смерти. Несколько дней Леха усиленно читал. За одной из дверей в тупике коридора оказалась длинная комната с грубыми деревянными стеллажами, где пыльными грудами лежали подшивки газет, Стопки журналов, в том числе — специальные, и почему-то «Крокодил». Он взялся за «Природу» двадцатилетней давности: всегда уважал это издание, но руки редко доходили, разве что иногда — глянуть переводную статью. Пролистал «Успехи физических наук» словно собственный детский дневник, с тем же чувством конфуза и удивления, когда вдруг среди наива находишь любопытную мысль, потом забытую и утерянную. «Американский теоретик А. Гелл-Манн высказал очень интересную гипотезу о наличии особых «наиболее элементарных» частиц с дробными электрическими зарядами, названных им кварками», — читал Леонид Григорьевич, чуть усмехаясь. «Картина нуклон-нуклонного взаимодействия при высокой энергии, основанная на концентрации файербола, наталкивается на определенные трудности и не является общепринятой…» «Главным событием на международной встрече физиков, проходившей на о. Бендор у средиземноморского побережья Франции, был, по всеобщему признанию, доклад члена-корреспондента АН СССР В. И. Гольданского. — Советские ученые, — сказал Гольданскйй, — успешно работают над созданием гамма-лазера (газера). Газер уже не утопия, утверждают они, подкрепляя свои слова сложными математическими расчетами, данными физических экспериментов». Вчитываясь в реальные, вобравшие в себя состоявшуюся уже историю, строки, Мисюра вдруг действительно уверовал в немыслимую возможность вернуться в прошлое. А уверовав, ни о чем больше не помышлял. Старик приносил еду, кипятил чай. Иногда они перекидывались ничего не значащими словами, иногда — нет. Исчезло представление о времени: вчера не догонишь, а от завтра не уйдешь. Марьюшка не преувеличивала, когда утверждала, что Мисюра был на курсе самым талантливым. Обладал Мисюра памятью — не той, рядовой, что позволяет вспомнить нужный адрес или номер телефона. Все знания вписывались у него в стройную систему, в картину мира, любая мысль находила в его мозгу свое место, различные технические идеи прекрасно уживались, а в дальнейшем послушно служили. Если, конечно, была в том нужда. В общем, Мисюра помнил практически все, что знал, а знал он в своей области достаточно много, как ему казалось. Но сейчас, проглядывая газеты и журналы, выяснял для себя Леонид Григорьевич, как много проходило вне его поля зрения. Мир оказался куда обширнее и многообразнее, чем представлялось. К тому же от природы был Мисюра на редкость добросовестен. Это отчасти помогало ему в жизни, отчасти мешало. На вопросы этики добросовестность его не очень распространялась, но в работе, сказав «а», он непременно стремился сказать «б», даже а тех случаях, когда обнаруживать подобный педантизм не следовало. Роковую серию испытаний, которые проводил он на действующей атомной станции, нужно было вести не по форме, не по инструкции, а осторожненько, как бы придуриваясь, следуя традициям и суевериям персонала. Потому что формально программа создавалась для идеальной АЭС, с высококвалифицированными эксплуатационниками, тогда как на деле имелся в наличии реактор, сданный к празднику с недоделками, с непросвеченными швами трубопроводов и стенками из металла — какой завезли, и из бетона — какой был. Об уровне подготовки работающего персонала хотелось говорить гекзаметром. Но, дорвавшись до работающей техники, Мисюра сделал вид, что верит в ее надежность. И прокрутил полную программу испытаний, хотя отродясь эта программа лишь записывалась в вахтенный журнал. Иначе говоря, Леонид Григорьевич в порядке эксперимента провел эксперимент так, как положено, а вот этого-то как раз и нельзя было делать. «Бедный малый в больничном бараке Отдал душу смиренную богу. Он смотрел на дорожные знаки И совсем не смотрел на дорогу». Увы, души богу отдали другие. Теперь он тщательно и целеустремленно готовился к той жизни, что должна была встретить его двадцать лет назад. Кое-что даже выписывал — не для того, чтобы с собой забрать, а чтоб лучше запомнить. Просто ему всегда легче запоминалось записанное собственной рукой. Назвавшись груздем, полезать в кузов дело нехитрое. Где и быть-то груздю? Когда-то Мисюра родился с углами — рождаемся все одинаковые. Но жизнь, конечно, углы поотшибала, постарел он на своей престижной работе стремительно. Внутренне, душевно постарел, до последнего времени, до самой аварии внешне оставаясь гладким и как бы почти молодым. Но в памяти хранились не только знания, с ними соседствовали все совершенные ошибки, не в чистом виде, конечно, но заботливо укутанные в мягкое. Мысль терялась каждый раз, когда нужно было принимать очередное решение, среди пыльных, мягких, полосатых тюков, брезгливо обходя и устремляясь дальше. В памяти Марьюшка стояла где-то там, где левый глаз, сбоку, внутри головы, и в самые неожиданные моменты белый силуэт вспыхивал светом и начинал поворачиваться из профиля в фас. Сейчас, в порядке бреда, Мисюре даже примечталась возможность сменить все: вуз, профессию, жизнь как таковую. Но это была слабость — чувство преступное. Иногда не выдерживали нервы, хотелось сбежать. Ведь он все-таки был заключенным: за ключом, за дверью, отделяющей его от внешнего мира. Начитавшись до боли в глазах старых газет и журналов, ощущая себя одновременно древним, как грех, и чуть ли не двадцатилетним от неутоленного юношеского максимализма, Мисюра лежал на диване, закрыв лицо локтем и споря с газетной информацией. «Мне дела нет до алжирцев, которых обижают французы, до китайцев с их серьезными предупреждениями, до американцев, одуряющихся наркотиками. Я не желаю знать про Кампучию, которая будет, и про Израиль, захватывающий арабскую территорию. Нет на мне за это ответственности! А разве своим я смогу объяснить что-то про кукурузу и совнархозы, про Афганистан и плотину на Енисее? Сами должны дойти, своим умом, собственной мордой о каждую стенку. Кто меня слушать станет? Минули времена пророков. Но ведь какую-то цену мне предъявят те, кто переведет стрелки часов на целое двадцатилетие? И посильна ли будет для меня назначенная цена?» А может, не поздно разорвать не подписанный кровью договор? В ящике стола, покопавшись, отыскал Леонид Григорьевич металлическую рулетку, почему-то японскую — радость современного бюрократа, любителя оргтехники из страны восходящего солнца. «А не запирай, — злорадно думал Мисюра, сноровисто изготавливая из рулетки отмычку. — Я в своем праве. Недовольны — в ООН можете жаловаться». Замок поддался почти сразу. Да и куда бы он делся от умелых рук человека, которому всю сознательную жизнь в науке приходилось обходиться ограниченными лимитами? За дверью снова оказался коридор. И опять двери. За одной бухала музыка. Мисюра, свои полукриминальные действия совершавший как бы во сне, казалось, увидел продолжение сна. В светящейся полутьме просторного зала танцевали, мельтешили, выламывались, мельничными крыльями вращались сразу в трех плоскостях девицы в закрытых купальниках. Правила бал (Марьюшка сразу бы признала ее) кранаховская Венера. Не та, которую Лукас писал в молодости: молодая, брюнетистая баба, сияющая здоровьем, а поздняя, в старости художника с ненавистью бессилия выписанная, плоская, белесая, с холодными водянистыми глазами — Венера стариков. Мисюра не успел прикрыть дверь, Венера увидела его и поманила взглядом. Он понял, что нужно войти, что сейчас непременно все объяснится, и заторопился, шагнул, теряя больничные шлепанцы, вперед, на бледный огонь прозрачных холодных глаз. Кто-то уступил ему место. Музыка грянула, слепя глаза. Сильна музыка при умелом обращении — заглушить и подчеркнуть, погасить и зажечь. Жесткий ритм затормаживал мысль и будил чувства, спрятанные в глубине, Леха кривлялся, бился, вращался теперь вместе с девочками, и они восторженно любовались им и даже визжали, кажется, вокруг, — или музыка взвизгивала в верхах? — и он ломался, выламывался, вспоминая, как танцевал в молодости, пока не родил еще рок ублюдка — поп-музыку. Тогда в институтском зале ритм танцу задавал сильнейший, и запретный рок-н-ролл был особенно сладок. А потом выгорела в мышцах последняя глюкоза, и молочная кислота скрутила волокна, и нервные окончания засигналили, что все, хана, отпрыгал, старый дурак, но Мисюра не расстроился, а принял усталость как должное, как финиш в конце пути, который все равно пройти было необходимо. Он рухнул, будто марионетка с обрезанными нитками. — Плясун, — только и сказал старик. — Где все-таки Мария Дмитриевна? — перебил его Леха. Беспомощный и недвижный, лежал он на знакомом уже диване, но голова работала ясно и мысли приобрели отчетливость формы. — Нет ее, — неохотно ответил старик. Мисюра глянул гневно и вдруг увидел, что не старик перед ним, а женщина, плотная, круглая, с глазками-пуговками, утонувшими в толстых щеках. — Нет ее, — пропела, поводя жирным плечом, — и уже не будет. Она теперь в своем времени, ты — в своем. Она давно и думать о тебе, Леонид Григорьевич, голубчик ты мой, забыла. — Не поверю, — возмутился Мисюра. — Зря. Ну что ты, Леонид Григорьевич, воспринимаешь все так трагически? Представь себе, что ты просто участвовал в театральном представлении из жизни пятнадцатого или того же двадцатого века, если он тебе больше нравится. Века ведь тоже вещь условная, точка отсчета. Вот, скажем, участвовал ты, голубчик, в пьесе и оступился. Упал в зрительный зал. Так не торопись опять на сцену, не спеши. Там тебя уже худо-бедно заменили другие статисты. Посиди в ложе, посмотри: стоит ли вновь лезть на просцениум, принимать участие в чужой интермедии. Понятно говорю, Леонид Григорьевич? — А куда мне спешить прикажете? В ад? — В ад? — раскатилась мелкими кругляшками смеха Ася Модестовна. — Ну, конечно, вам, материалистам, приятнее вообразить добротный материальный котел с кипящими в нем грешниками, чем, скажем, муки одиночества и непонимания. Тривиально мыслите, а ведь прожили всю жизнь на острие прогресса. Хорошее, кстати, название, правда? Так и представляешь себе, как движется этот ваш прогресс лезвием — в живое, и на острие вы все: физики, химики, биологи — те уж и до неорганики добираются, желают на дерьмо ее переработать. Вот где ад-то! Прогресс вообще напоминает глушение рыбы динамитом: что сегодня всплыло — твое, а в десятки раз больше тонет и всплывает завтра, вонючее и ядовитое. Впрочем, к нам с вами, Леонид Григорьевич, все это отношения не имеет. — Почему же не имеет? — А с чего бы нам играть с ними по ими придуманным правилам игры? Они собираются затеять футбол, а мы с ними — в шашки, они — в хоккей, а мы — в кунг-фу. Только так и можно. — С кем — с ними? — Со всеми сразу, Леонид Григорьевич. Земля ведь — хобби бога. Люди тоже на старости лет заводят себе кто дачу, кто пасеку, кто садик около дома, чтобы выращивать и лелеять нечто живое. — Никогда не любил дачи, — поморщился Мисюра. — Да ведь и в раю, признайтесь, вам не понравилось бы, а, Леонид Григорьевич? Вы все-таки были неординарной личностью. Если нет, если мы в вас ошиблись, давайте расстанемся сразу, — и не было уже круглых щечек и выглядывающих из них глазок-пуговок — иконописный лик, вытянутый, как изображение на воде, смотрел на Леху, прижатого к постели силой тяжести собственного тела. — Вы даже не представляете себе пока, как неприятен и даже противен был бы вам рай, населенный конформистами всех мастей и расцветок, где замечательные педагоги гитлерюгенда, с болью в сердце отправлявшие своих недоучившихся питомцев на святое дело спасения Европы от желтой чумы, соседствуют с борцами за светлые идеалы — Йенг Сари, Гофэном, Колло д'Эрбуа и Дучке. Герберт Маркузе рядом с Игнацием Лойолой, Нечаев купно с Гиммлером, Троцкий и Сон Санн, Шкирятов и Малюта Скуратов. В раю те, кто до конца шел по предназначенному пути, не виляя и не изменяясь. Авраамий Завенягин и, допустим, Гоглидзе… Вы не знаете этих фамилий? Вот уж истинная беда временных жителей земли — незнание истории, даже ближней. Короткая память у вас, живущих. Нет, уверяю вас, в раю нет ничего привлекательного, — говорящий странно хихикнул, сказал доверительно: — Никон с Аввакумом по разным дорожкам ходят! А все те, у кого не хватает смелости на собственное мнение, героически утверждают, что верят в бога: «Я вот верю в бога, и буду верить, и рай мне за это обещан», — собеседник Мисюры менялся непрерывно, и голос менялся. Мисюра уже старался не смотреть, опустив глаза. Под прикрытыми веками багровым светом наливалась темнота. И уже не извне, а внутри мозга, в тяжелой черепной коробке нашептывал голос: — Ты спрашиваешь, где Марьюшка, ты думаешь, что именно ей обязан будешь своей молодостью, своей второй жизнью. Но ты не прав. Благодетелей ненавидят. Тех, кому обязаны, ненавидят особо. Разве хотелось бы тебе ненавистью ответить на ее любовь? Ты начнешь сначала, и другая Марья явится тебе, не эта пропившая, загубившая свой век женщина, а молодая и готовая следовать за тобой. Меж тем большая птица уже кружилась над землей — над Землей — то опускаясь ниже, совсем низко, почти зачерпывая крылом поверхность, то взмывая в холодный космос. Ниже, выше, оплетая шар невидимой синусоидой. Шар запутывался в синусоиде, накручивал ее на себя. А в голове уже не было птицы. Была темнота. Черная, как крыло черного ангела. Ведь ангелы бывают не только белые, но и черные. Как и лебеди. «Я — умер?» — спросил себя Леха в полной черноте. И услышал в ответ: «А кто сказал вам, что вы умрете? Что можно умереть сразу и навсегда? Жизнь — это крик боли между двумя бесконечностями. Хорошую, неслучайную, надежную смерть еще надо заслужить». И он дернулся вбок, как прыгают с эскалатора: чуть присев, чуть согнув коленки, голова опущена, руки болтаются справа и слева. Это по спирали, по синусоиде долго и длинно, а по прямой — с витка на виток — быстро. IX Человек, который уходит, человек, которого нет больше среди нас, отныне способен на многое. Мы не удивимся, прочитав в газете, что он написал роман века или открыл четвертое измерение. Исчезнувший знакомый может основать город в пустыне или тихо спиться в столице. Хмыкнешь только, узнав его в представителе страны, выступающем по интервидению, или в биче, чьи ноги в чудовищных башмаках не умещаются на прокрустовом ложе парковой скамейки. Его нет — и он способен на все, вырвавшись из-под гнета наших застывших представлений. Он может умереть и воскреснуть, в отличие от соседа по лестничной клетке. Но каждый человек — это я сам, это часть меня самого, развившаяся до неузнаваемости, ставшая самостоятельной. Его характер мог бы быть моим характером, он — одна из сторон моего характера, правда, гипертрофированная. Поэтому так трудна борьба до победы: дайте мне в противники другого, совсем другого, и я с ним справлюсь — засекайте время. Но как справиться с самим собой? Я узнаю себя в его обличье, и руки мои опускаются. Я заранее согласен на ничью и на поражение, в сущности, тоже согласен. Ведь это все равно, что разбивать зеркала, любые зеркала, которые подвернутся. Увидишь, как блеснуло что-то несамостоятельным, отраженным светом в глухой непрогляди, не иначе — зеркало, — и по нему с размаха. И только потом, быть может, ясно станет, что не осколки зеркала, а прорубь, та самая, что над омутом, блестит, преломляя острые лучи света. Вот луч горячий, как кровь, колючий, как лед, ударил по зрачкам. — Свет! Уберите свет! Слышите! — заорал Леха. Но свет не убрали. Тогда он понял, что это за свет, и двинулся к нему. И очнулся от вопроса, который слишком часто слышал в последнее время: — Что с тобой? Тебе плохо? Плохо тебе? — Нет, — медленно и с недоумением ответил Леонид Григорьевич, прислушиваясь к себе. — Мне не плохо. Мне хорошо. А ты кто? Девочка, юная и большеглазая, резко отпрянула от него, и из-под длинных ресниц брызнули слезы — будто кнопку нажал. Мисюра не узнал, а понял: Марьюшка, и повернулся к ней, и заговорил с ней ласково и успокаивающе, как не мог, не умел говорить тогда, давно, двадцать лет назад. Объяснял, что во сие ему, наверное, действительно стало плохо, может быть, даже сознание потерял, и поэтому совершенно не отвечает за свои, ее испугавшие, слова. И девочка тоже прижалась к нему и тоже стала шептать что-то успокаивающее. Он слушал и осознавал, какой сегодня день, вспоминая, где он. Стояла осень. Лес уже видел осенние сны, но подарил напоследок октябрь теплой погоды нежданную милость. Леха вспомнил все. Вчера, двадцать лет назад, Марьюшка заявилась к нему в общежитие и после короткого, но бурного объяснения буквально заставила приехать сюда, на копыловскую директорскую дачу. Вспомнил, как шли они в темноту, особенно густую между маленьких чужих дач, шли по большому коллективному саду, чуткому и настороженному, и он еще подумал, что совсем не удивился бы, если б какой-нибудь домик, более нервный, чем другие, прыгнул им на дорогу, перегородил путь и хрипло спросил: «Вам чего здесь надо?» А ему там вовсе ничего и не надо было, ему даже не хотелось ехать вчера на эту дачу, потому что сговорился утром с однокурсниками на рыбалку. Впрочем, это тот Леха был компанейским, общительным парнем — и кончил смертью от лучевого удара, не найдя покоя даже в смерти. Нынешнего же корчило от обиды в спальном мешке рядом с далекой, любимой когда-то девушкой. «Гад старик, — думал Мисюра разочарованно. — Выбрал же день. Выбрал же, сволочь, ночь. Придумал же, куда и когда». Голова заболела тонко-тонко под черепом, будто иглой мозг укололи и продолжали колоть. — А бумага здесь есть? — спросил Мисюра, осторожно высвобождаясь из тонких и нежных рук. — Бумага мне нужна. И что-нибудь, чем писать. — Поищу, — ответила ошеломленная девочка. Он смотрел на нее, пока она возилась в большой девчачьей, пустяковиной набитой сумке, откуда разлетались шпильки, помада, исписанные конспектами тетрадки. Он смотрел, привыкая к мысли, что это не та Марья, совсем другая. Или он не может узнать ее? Ту, сорокалетнюю, выцветшую, как моль, — помнит, камнем на шее висит, пальчики мертвые сцепила — не разожмешь. А девочку из двадцатилетней дали, лицо ее, голос — не вспомнить. — Ты знаешь, как назло, ни бумаги, ни ручки. Можно обложку от конспекта оторвать, только — чем писать будешь? — Не обижайся, мне придется уйти, — сказал Мисюра решительно. Вылез из спального мешка, сгреб плащ-болонью (тот зашуршал забыто), всунул ноги в новые, неразношенные еще ботинки-корочки. Когда двадцать лет назад, рассорившись, он уходил с копыловской дачи, Марьюшка молчала, как тень, будто голоса лишилась. — Так надо, маленькая, — сказал Леонид Григорьевич, обнимая девочку за плечи. Пальцы нащупали на рукаве вышитую букву «М». Все-таки это она, Марья, — почему-то сразу успокоился Мисюра. Они просто находятся сейчас в самом начале любви, когда все получается и все не получается. Это позднее станет ясно, сложились ли маленькие неприятности в одно большое счастье или мелкие радости потянут за собой крупный-крупный проигрыш. Но проигрывать ему нельзя, он этого не допустит. Прикрывая калитку, Мисюра оглянулся: девочка смотрела вслед, но как-то мимо. Мисюра сосредоточенно зашагал по ночной дороге. Ночь сгущалась стремительно. Лес, совсем уже темный, сжимал узкую серую ленту дороги, но темнота была живая, клубящаяся, благородная, как черный бархат, на который кладут бриллианты. Про машину, которая должна нагнать его на этой дороге, Леха вспомнил раньше, чем увидел свет фар, и заскрежетал зубами от досады, что не нашел на директорской даче канистру с бензином, а была там, наверное, такая канистра, и спички — вот они, коробок в кармане. Ничего не стоило перехватить на пустом шоссе опасности не подозревающий газик, который приближается к нему, пятная черноту дороги светом фар. Раньше надо было думать! Спешил, боялся, как бы не расплескать заемное знание, только и заботясь о том, чтобы добраться до общаги, где ждали его толстая общая тетрадь и хилая наливная ручка конца шестидесятых годов. Спешил, чтобы зафиксировать, сохранить все то, что не имеет права забыть, что относилось не к физике — физика впаяна в него намертво, до полной потери личности, — а из примыкающих областей. Впрочем, всегда ли определишь с достаточной степенью точности, где кончается физика и начинается обычная жизнь? Не важнее ли порой своевременный банкет опередившего свое время открытия? Не больше ли значит иной раз тесть, нежели научный руководитель? Машина приближалась. Он мог, конечно, шагнуть в сторону, в кусты, но былая злость трепетала, требуя отмщения. Ах, как бы они горели, голубчики, как бы орали! И тут впереди рокота мотора застучали-зацокали по асфальту каблучки туфелек. «Леха! — кричала Марьюшка, спеша за ним и уже догоняя. — Лешенька, подожди!» Он остановился, подождал, поймал ее в объятия. Машина обогнала их, Сейчас они проедут мимо и никогда больше — Леха знал это точно — не встретятся на его дороге три негодяя, три жадных, недалеких негодяя. А, черт с ними, пусть катят, он себе в этой жизни не принадлежит. Наверное, читая книгу его памяти, кто-нибудь другой не смог бы разобрать густо замаранные черной тушью строки, но сам-то он знал, что замазывал, что вычеркивал. И даже наоборот, не ровные аккуратные записи обращали на себя внимание, а черные густые прямоугольники, которые били по нервам. Но теперь он все сможет переписать заново. Он знал, что внесет в первую свою заявку на изобретение и что — во вторую. Знал, через кого следует печатать ненаписанные еще статьи, кого брать в соавторы, что дать посреднику и сколько, чтобы статья была напечатана вовремя и без искажений. Знал, кто нужнее в качестве научного руководителя на первых порах и кто впоследствии. Страх перед неудачами исчез — тот самый страх, который толкает на нелепости. О! Сколь просторно и гладко вступление в любимую профессию. Идешь себе, усталости не чуя, и цель впереди ясно видна: пусть далека она, но достижима. Правда, подобно вершине славного Казбека, повисающей в ясные дни заманчиво над землей, видимая цель обычно не торопится приближаться к путнику, и чаще всего сменяется через недолгое время гладкая и широкая дорога каменистыми тропинками с невнятными предупреждающими указателями. Но благо тому, кто пристроится к опытному проводнику либо запасется подробной картой. Тем более — тому, кто сумеет уцепиться за кузов автомобиля или даже оседлать вертолет. Что человеку, летящему на вертолете, крутые склоны и камни на пути? Если знать заранее все тупики и ямы — неужто не обойдет? Свою цель Мисюра знал четко: он должен стать главным энергетиком страны. Вся система энергетики должна быть переориентирована. Все необходимые изменения надо заложить в конструкции реакторов еще на уровне проекта. И готовить, готовить инженеров, как готовят часовых, — чтобы знали свои обязанности, как часовой знает наизусть устав караульной службы. И снабдить все ГЭС и АЭС самыми современными приборами, чтобы работали, как часы. А часов электронных еще просто нет в шестидесятых. И правда ведь, не было. Как не было вовсе маленьких-маленьких карманных калькуляторов. Впрочем, эта мелкая прикладнуха так, чепуха. Весь вопрос в уровне. На сколько лучше магнитофон конца восьмидесятых годов своего собрата двадцатилетней давности? Да не на сколько, а во сколько раз. И так же в любой области. В энергетике ему предстоит быть первым. Это не просто, но и не так рискованно, как кажется. На пулеметы нельзя бежать толпой. Тот, кто идет в атаку, чувствуя локоть соседа, обречен. Больше шансов у того, кто бежит отдельно, пригибаясь, падая, вкладывая все свои силы в рывок. И под прицелом снайпера легче бежать первым: больше шансов выжить. Меньше шансов у второго, почти никаких — у третьего. Это было худшей формой самообмана, которую позволяли себе фронтовики, — бежать первым. Потому что первому доставались медаль и слава, второму — пуля в плечо, а третьему пуля меж глаз. В науке теперь в одиночку нельзя. Но он будет первым. X Представьте себе: человеку вдруг объявляют, что где-то далеко есть место, где жить ему будет легко и радостно. Узнав об этом, человек берется за самую тяжелую работу и целую вечность работает, как проклятый, чтобы заработать на свой, до счастливого места, билет — на поезд, самолет или теплоход. Но поезд останавливается в пути, самолет зависает в воздухе и теплоход болтается на рейде. А человеку на все его недоуменные вопросы, сердитые угрозы и униженные просьбы отвечают невнятно, то ли приглашают полюбоваться уникальным по красоте закатом, то ли предлагают путешествовать пешком, то ли даже увещевают самого толкать остановившийся транспорт. И обиженный человек запирается в тесноте своей каюты или купе и демонстративно ждет. Он знает, что в своем праве: у него есть билет, честно заработанный. Но может и посчастливиться. И вот начинают медленно постукивать колеса, ревет мотор и матросы отдают концы. А последнюю картинку — дорогое лицо в толпе на залитом солнцем причале — замечательно будет припомнить в темном трюме на длинном пути. Да, если б не было расставанья, разве запомнилось бы так отчетливо это лицо? Прощай ты — та. Прощай я — тот. Я мог бы еще, пожалуй, кинуться вниз, назад, по косой лесенке, против движения пассажиров — на берег к тебе, к себе. Но как же тогда земля обетованная? И драгоценный, жизнью оплаченный билет? Так что — простите меня, на берегу. И ты прости нас, уходящий! И если уж ты окончательно решил уйти, уходи совсем. С концами, чтоб безвозвратно. Еще лучше — умри. Подари нам эту теплую горечь, чтобы волна печали захлестнула наши сердца и только хорошее вспоминали мы о тебе. Мы любим хорошо говорить о своих друзьях и знакомых, но живые они редко дают нам право на это. Кстати, задумывались ли вы, какая в человеке есть масса включателей-выключателей? Как в среднем роботе. Все существование среди людей, в обществе себе подобных в том и заключается, что кто-то нажимает на твои кнопки, включатели-выключатели, и ты действуешь согласно сигналу. Пообещают остров Чунга-Чанга — и будешь стараться заработать на проезд. Скомандуют: вперед! — и ринешься на подвиг. Посочувствуют: ты устал, пора отдохнуть — и упадешь на землю, и уже не на земле, а в земле, где разместят тебя удобно и навеки, ты надежно останешься один. Четыре стены. Непрозрачная плоскость потолка. Могила. С трудом переставляя ноги, возвратилась Марья в свою комнату-конуру. Села на кровать и даже не задумалась — думать было мучительно, просто села, чтобы устало сидеть. «Чай вскипятить?» — не хватало сил додумать мысль о кипячении чая. Казалось, голова набита ватой, хлопчатобумажной, нестерильной. И эта вата то сыреет, то сохнет. Но когда вата высыхает, не появляется ощущения легкости, только сухость чувствуешь. А когда намокает, то не охлаждается, потому что намокает горячим, и тяжесть мокрой ваты тянет голову вниз. Марьюшка знала, что надо бы проглотить несколько таблеток и заварить травку, тогда сразу можно было бы подняться и даже ходить. Но зачем ходить или стоять, если так хорошо лежать на полу, если так хорошо, что пол прохладный — лучше, чем ветер в лицо лыжнику. И коричневость линолеума у щеки лучше, чем голубизна снежных вершин под ногами, а лужица слюны, потихоньку скопившаяся на полу, лучше озер Рица, Балатон и самого большого хранилища пресной воды — Байкала, в последнее время несколько загрязненного. Из пустоты комнаты Марья увидела перед собой жирную асину рожу. «Рожа — значит, рожу», — обрадовалась Марья. Про Леху не вспоминала, вспомнила о сыне. Тяжелым молоком набухла некормившая младенца грудь, и сладкая эта тяжесть отдалась во всем теле: в руках, не качавших, в чреве, не носившем, в сердце, тычущемся в ребра, как слепой щенок. Ссохлась на глазах, словно вытаяла, округлая физиономия Асмодеихи с глазками-пуговками, кожа натянулась, обрисовав длинный череп Ивана Козлова. «Это не ты ли меня им предал?» — догадалась Марья. — «Нет, Маша, не я, я бы с радостью, честно сказать, тебя, другого, папу-маму, правду-родину, все на свете — знакомство-то серьезное, такая услуга зачтется», — зачастил Козлов, но Марья не дослушала его, отмахнулась. «Нет, — сказала, — ты тут ни при чем вовсе. Сама об тебя потерлась, когда захотела, сама и к ним пошла. Оставайся с богом, Иван, с богом уютнее». «Непорочное зачатие», — сказала сама себе и засмеялась. Потом захотелось ей открыться отцу, сообщить, что все нормально, что живет с одним парнем со своего курса и замуж за него собирается: «Ты не смотри на меня так, ну, прости, только без него я не могу. Ты не волнуйся, пожалуйста, и не нервничай, лучше помоги, он талантливый, надо только устроить его по-доброму, чтобы не пришлось доказывать ему теории на деле, чтобы не самому возиться с железками и не хватать горстями рентгены, и все будет хорошо». Зеленая полынная звезда вспыхнула и закатилась на небе, оставив холодный тающий след. Или, может, это увлекшийся Мисюра воплощает безумные свои теории в то, что можно руками потрогать? В то, что лучше руками не трогать? Со стороны кажется, что ничем не мог бы пособить гениальному своему зятю в другой отрасли работающий Копылов. Но это только кажется. И вот уже лехино начальство, полностью оторванные от жизни академики, с интересом поглядывают на молодого ученого и предрекают ему большое будущее. А Марья блещет среди научных жен недюжинными познаниями в искусстве. В академических кругах любят поговорить об искусстве. Хотя, конечно, на первом места разговоры о модах и о детях. Хорошо, если детей много. Трое детей: две девочки и мальчик. «Лешенька, — шепчет Марья, ловя руками темную пустоту комнаты. — Лешенька!» — как шептала, наверное, дева Мария: «Иешуа!» — над своим неправедно зачатым сыном-богом. — Да она совсем не в себе, — сказал чей-то, не Асин голос. — Наверное, заболела, — вынырнула из пучины Марья. «Надо же, — трезво и здраво подумала. — Зимой, в самое холодное время, бегала по скользкому, навстречу ветру — и ничего». Было утро. Зареванное, опухшее от ночных слез лицо солнца медленно поднималось с локтей горизонта. Марья была голодна. Во всяком случае, когда ее кормили, она ела. — Вам надо поехать с нами, Марья Дмитриевна. Вы совсем больны. — «Нет!» — отрицательно и тихо качала головой Марья. Из мелькания пятен складывалось опять ненавистное лицо Асмодеихи: — Сейчас ты уедешь с ними и все забудешь. Уедешь и забудешь. — Ася! Как же я? Не хочу! Я не смогу. — Все забудешь. Забывать легче, чем хранить. А если напомнит тебе кто-то или пройдешь мимо памятного места случайно, только болью отзовется память, усталостью и желанием не знать. — Но Леха? И девочки? А сын — я так хочу сына! Сына моего верните! «Забудь, забудь», — стучали в висках часы. Забудь. Уже в декабре, когда восторжествовала зима, вернулась Марьюшка в свой выставочный зал. Вернее, то, что от нее осталось, — что взять нельзя или никому не понадобилось. Лечили долго и вроде бы подлечили. Не в ЛТП, конечно, в ЛТП только ревнивые мужья у злых жен попадают. И не в психушке — от нервов лечили, по-благородному. Еще раз собрался с силами организм, какие-то разрушившиеся было связи восстановились в мозгу. С тех пор, как исчерпало себя понятие «душа», мозг стал заботить медиков, как никакая другая часть тела. — Несчастная, конечно, женщина, ни семьи, ни детей, — кивали на нее вахтерши, когда Марья, постукивая мелко каблучками и кутаясь в теплый платок, вела по залу очередные экскурсии пионеров или ветеранов. — Выпивала она раньше крепко. В газетах как пишут? «Женский алкоголизм». Но теперь — нет, теперь вылечилась, — рассуждали между собой. — На работу аккуратно ходит. Добросовестная. Странная, правда, да кто без странностей? И грели чай в старом самоваре. Зима в тот год выпала снежная. Стеклянный куб выставочного зала плыл в метелях, как айсберг. Только чаем и согревались. Теперь работала Марья Дмитриевна ровно и без напряжения, будто кукла заводная. При определенном тренинге вообще можно проводить стандартную экскурсию с закрытыми глазами. Но художники, особенно молодые, постепенно начинали относиться к ней со все большим уважением, с тем уважением, с каким относился бы человек, упавший в колодец, к хозяйке колодца, давно и навечно в нем живущей. Правда, с годами стали уже чаще уставать ноги и болеть глаза. Марья Дмитриевна обычно присаживалась в погожие дни на скамью в негустой аллейке по дороге домой. Сидела, отдыхала, смотрела на проходящих мимо. На чужую жизнь. Люди спешили, бежали, опаздывали. Иногда возникало в толпе знакомое лицо: то вдруг блеснут на круглых щеках глаза-пуговки, то взмахнет, исчезая, хвостом лукавая чернобурка. Однажды на скамейку рядом с Марьюшкой села девушка, распахнула настежь сумку, что-то искала, утерянное. Марья замерла на мгновенье, увидев на рукаве выпуклую, цветной гладью вышитую букву «Л», потом позвала, как из давнего сна: — Элка! Девушка оглянулась: — Вам чего, тетенька? — Вы — Элка, да? Из клуба «Радуга»? — Нет, — улыбнулась, — меня зовут Лариса. — Извините, — сказала Марьюшка. Голова затрещала, как после вчерашнего, после позавчерашнего, столетнего, двадцативекового. Нутро стянули оскомина и изжога. Наверное, ее отец Копылов когда-то ел кислый виноград без лимита. — Ничего, — сказала девушка. — Обознались. Бывает. Не знать никакого клуба «Радуга». Забыть. Не было ничего. И никакой аварии на атомной станции никогда не было. Над землей бушевали демократия и прогресс. Накопившим потенциальную силу исполнителям развязали руки, и они показали, на что способны. Возводились радостно жилые дома, устаревшие на уровне проекта, и заводы, абсурдные на уровне замысла. По выпуску валенок и чугуна страна неуклонно выбивалась на первое место в мире. Тяготели к рекордам по количеству инженеров и врачей, детской смертности и промышленному травматизму. Карта страны была уже сплошь усыпана косыми значками ГЭС и атомных станций, подобно тому, как небо усыпано звездами, а звездная сыпь покрывает грудь сифилитика. Маркс обличал, что при трехстах процентах прибыли нет такого капиталиста, который не рискнул бы, даже под страхом виселицы. Наши ребята рисковали за ту же зарплату. Ради двадцати пяти процентов надбавки сводили леса, ради ста рублей кандидатских разрушали чернозем, за сто пятьдесят докторских благословляли затопление пахотных земель. На вибрирующих зыбких фундаментах закладывались основы грядущих катастроф. Все так же гордо реял на мачте флаг, но плюхала вода в трюмах и уже не было семи футов под килем. Крысы бойко бежали с корабля, пренебрегая мостками — просто плюхались в воду и гребли изо всех сил к теплой земле. Им плевали вслед: «Крысой меньше!» И плыли дальше, пролагая по-прежнему курс по звездам и зажигая эти звезды на мачте электрическим способом. С энергетикой — тьфу-тьфу, не сглазить бы! — перебоев не было. Спасибо Мисюре. Все станции работали, как часы. Вот с водой становилось все хуже. У Марьюшки на кухонном кране установили счетчик: следить, сколько воды утекло. Каждый раз, когда открывала она кран, счетчик начинал тикать тревожно. Марьюшку от этого лихорадило. Всех людей от этого лихорадило. Кое-кто пытался теперь разрушать плотины и на дне бывших водохранилищ выращивать будущие леса. Засевали поля многолетними травами и выпускали на них последние стада дичающих лошадей. Восстанавливали в лабораторных условиях генотип волка, чтобы лошади не вытаптывали траву на одном месте тупо и бессмысленно, а жили по законам природы, по забытым законам. Но ни один проект по восстановлению воды не дал сколько-нибудь заметных результатов. Человечество вступало в новый этап развития, и старая эра на глазах съеживалась, как картинка на полиэтиленовом пакете съеживается от огня. XI Когда полтора года назад Мисюра вдруг удалился в отставку, ушел в сторону от великого бестолковья окружающего за белые стены собственной дачи, — он-то, никогда не любивший дач! — произошло это на удивление тихо. Обычно отставка крупных чиновников готовится загодя: продумываются почетные варианты, если подобру уходит, или обеспечиваются контрмеры, если со скандалом. Здесь же только передвинулись на один зубец ладно смазанные шестеренки системы-машины, место главного энергетика занял его преемник, заранее им подготовленный, его место — соответственно, и так на всех уровнях. Мисюра передал им дело в великолепном, изменяющемся лишь в частностях порядке. Как акробат в цирке, соорудил он эту пирамиду из странных и неподходящих друг к другу предметов и с громадным трудом многие годы балансировал на ее вершине. А теперь надоело жонглировать мегатоннами и держать палец на кнопке. Он устал. Но если уходил он тихо, то смерть его, наоборот, прозвучала нетрадиционно громко. Хотя, казалось бы, о чем речь? Умер старый человек, пенсионер, отставной ученый. Ну, написали бы где-нибудь в иностранной газетке, мол, скончался муж Марины Влади или тот, кто стучал когда-то ботинком по трибуне ООН. Ну, поместили бы некролог в ведомственной газетке. За глаза достаточно. Раньше, наверное, все так бы и произошло. Когда-то знание было не только запретно, но и строго дифференцировано. Одни получали специальные информационные сборники с грифом «для служебного пользования» и лимитированные журналы, другие — «Труд» за три копейки и сплетни из очередей. Поэтому крестьянин знал, как пахать землю, но не смог бы внятно объяснить, за что дают «звезды» героям. А господа сенаторы сплошь и рядом ничего не слышали о Беловодье — голубой мечте трудящихся масс. Сейчас же, в век свободной информации, все мы, проживающие под игом сантехника и продавца, надуваемые равно международными комментаторами и добытчиками мумие, одновременно узнаем обо всем. Мир втиснулся в голубой разноцветный экран, где хохочет над человеком, меняя маски, один и тот же демон, вместе с масками меняющий и имена. То прикинется атомным академиком, то эстрадной певицей. И новости, которые мы от него узнаем, — истина в последней инстанции. Ведь как может не быть истиной то, что знают все? Поэтому весть о кончине человека, который еще совсем недавно был главным энергетиком страны, разнеслась очень быстро, быстрее темноты, которая бежит вслед за оборвавшимся светом. Достаточно было нескольких слов, произнесенных в эфир. До этого многие знали только его имя, встречающееся в прессе, многие слышали о нем что-то, но еще больше было тех, кто впервые услышал сейчас. — Все-таки удалось Мисюре сделать немало, — рассуждали вокруг, кто — спеша к остановке транспорта, кто — прихлебывая утренний чай. — А какой автомобиль! Такие собирают поштучно, без плебейского вмешательства конвейера. Наверное, из заграничной командировки привез. В таких автомобилях только и разбиваться. Само название фирмы, упомянутое рядом с фамилией, вызовет больше уважения, чем иная жизнь. Нет, не зря смерть Мисюры потеснила с экранов телевизоров очередные известия о пуске новых объектов и видеоклипы, он занял мысли, пусть на минуту, и многие говорят о нем теперь добрые слова. — А может, его все-таки пришили? — Да кому он нужен? С управлением не справился, старый хрен, на шофере экономил. Считал, что сам все может, а годы уже не те, реакция не та. Ничего они не могут, старики, сами, без нас, а берут на себя многое. Самоуверенность подводит. Старое, знаешь ли, редко кому руль отдает, пока в пропасть не грохнется. Марьюшка, надо сказать, в тот день с утра телевизор не включала, поэтому и не узнала о событиях, которые могли взволновать. Повезло — в последние годы она волнений избегала. Работала теперь не искусствоведом — вахтершей, но место работы не сменила, осталась при своем выставочном зале, дежурила через два дня на третий. А когда на дежурство ходить не надо было, вставала поздно: спешить некуда. Телевизор включила, когда показывали программу «Здоровье». Говорили о том, что генетические изменения со спокойных десяти процентов переползли за тревожные двадцать пять. Каждый четвертый новорожденный появляется на свет с отклонениями от нормы. Показали младенца с болезнью Дауна. «Какой ужас!» — огорчилась Марьюшка и выключила звук. Насчет бывшей жены Мисюры Марии Дмитриевны выдвигались версии самые разные. На похоронах она не появилась, а значит, могло быть что угодно: эмигрировала за границу, сидит в тюрьме, или учит московских начальственных жен китайской дыхательной гимнастике, или перешла с науки на культуру. Возможно, что-то из этого было неправдой, тюрьма, например, — зачем бы ей это было нужно? Еще говорили, что она резко помолодела, возможно, с помощью пластической операции или каких других способов, и теперь собирается опять выходить замуж за молодого и очень перспективного парня. Кто-то их, дескать, даже видел. Никто из собравшихся для церемонии похорон не мог предположить, конечно, насколько помолодела Марья Дмитриевна в действительности — до полной неузнаваемости, неразличимости среди других юных и прелестных существ, от которых отличалась разве что более сложно выполненной монограммой. Надо сказать, что мода на вышивку инициалов распространилась стремительно, и некоторые жены заказывали вышивку не иначе, как Диору, специально летая в Париж для этой цели. Но это уже крайности. Вторая жена Мисюры тоже носила с непонятной целью вышивку-инициал на рукаве. В то утро, когда по всей стране телезрители узнали из информационной программы о смерти бывшего главного энергетика, на дачу Мисюры, расположенную на ответвлении трансмагистрали, как поселение древнего человека на притоке большой реки, вместе с нетолстой пачкой каждодневной корреспонденции пришел по почте один лишний, вне ожиданий конверт. Строгий и торжественный конверт с траурным ободком по голубоватому полю. Такой конверт напоминает: «Мементо!» — особенно, если тебе за шестьдесят. Письмо распечатала жена, и это было вдвойне неприятно. Распечатала, глянула, замерла, не поверив, прочла еще раз и кинулась внутрь дома, в кабинет, с криком кинулась, чтобы удостовериться. Хорошо еще, что Леонид Григорьевич был тут и легко мог доказать, что жив, — ведь вообще-то опровергнуть документ, отпечатанный на официальном бланке, с множеством весомых подписей, безумно трудно. Тем более, если документ этот считает основной факт, единственно имеющий значение, настолько очевидным, что, не останавливаясь на нем, переходит сразу к частностям: «Скорбим вместе с вами… приглашаем… гражданская панихида… товарищи по научной работе…» — Да успокойся, наконец, — сказал Мисюра жене. — Непонятно, что ли: физики шутят? Он еще постоял, разглядывая почерк и штемпель на конверте, собираясь с духом. Одно было ясно — надо ехать в город и немедленно. Другим путем опровергнуть невозможно, а если он не отреагирует, друзья-приятели-сподвижники, едва все выяснится, заподозрят в саморекламе или еще каких-нибудь темных интригах. Да, безусловно, надо ехать, давно следовало, и даже хорошо, что подвернулся повод. Дача у Мисюры не то, что копыловская, — двухэтажный коттедж. Жену он оставил дома, она ничем не могла помочь ему. Марью бы взял, она бывала незаменима в любых сомнительных ситуациях. Но где теперь Марья? Он не взял с собой жену — и правильно сделал: на разные голоса то и дело возникало его имя в приемнике. Неприятная, полузабытая штука. Дома он давно уже ни приемников, ни телевизоров не держал, только приставку к видеомагнитофону. Было десять часов утра. Уже томились приглашенные на круглой площади перед головным институтом, с трудом вращая шеями в тугих оковах воротничков. Солнце слепило, отсвечивая даже от тусклых камней обочины. Какая неожиданно жаркая весна! Похоже, климат-то меняется. Если весна такова, каким будет лето? Передавали прогноз погоды. Мисюра покрутил ручку настройки. При жене это звуковое оформление действовало бы на нервы, а так — нет, ничего. Даже любопытно, что говорят о нем. Кое-кто всегда считал, что у него не нервы, а канаты. Да и зачем нервничать? Просто надо выяснить, кто это устроил и для чего, просто надо немедленно принять меры. Какие? Это по обстоятельствам, по ходу будет видно, он, Мисюра, всегда отличался быстрой реакцией. Крепкие нервы и быстрая реакция — идеальные качества для водителя. Хорошо, что машина мощная и быстроходная, сам выбирал. А дорога — хорошая дорога, гладкая, хоть и извилистая. Горная дорога — нюанс. Говорят, в старости реакция теряется, вот чепуха. Знали бы окружающие его настоящий возраст! А ведь он чувствует себя полным сил. Только надо ли было ехать? Не делает ли он сейчас глупость, редкую глупость? Может, время вывихнуло сустав, когда затирала Асмодеиха косметикой привычных ритуалов следы своей активной деятельности, кто знает? Может, лучше все-таки не торопиться пока, а обдумать, что за новый шанс непрошенно дает судьба? Да, надо бы подумать, уж слишком все просто. Минус двадцать лет и плюс сорок, и плюс еще полтора года, и еще три месяца, и две недели, и два дня, и сколько-то там часов. Какая разница, сколько часов — часом раньше, часом позже, так легко запутаться в часовых поясах и в связи с переходом на летнее время. Все изумительно просто. Легко слушается руль, слишком легко, а вот если в другую сторону? Чуть-чуть, тут как раз поворот. Слишком легко все было, пожалуй, а в другую — нет, не слушается. «В тусклую ситуацию попал ты, друг Леха!» — подумал он о себе спокойно и отстраненно. Это часто помогало в трудные моменты, но сейчас не помогло. Мало что могло помочь ему сейчас, когда автомобиль, проломив ограждение, рванулся прямо в далекое небо, презрев волю человека, желавшего оставить его на земле. Автомобили — не птицы, им не дано летать. И вообще, нехорошо ломать ограждения, уж, наверное, люди, которые их строили, о чем-то думали, знали, что делали. Не считать же себя умнее их? Вот и все. Удар. Финиш. Мохнатым мышонком покатилась по пыли кровавая капля. Выросла, оскалила щербатый рот, встала на задние, длинные, как у паука, конечности. Посмотрела круглым глазом. Двигались, приплясывали, стояли, застыв неподвижно, макроцефалы и микроцефалы, ластоногие и ласторукие, безволосые и волосатые. Демонстрировали различные оттенки кожи — пятнистой, бугристой, паршой и сыпью богато изукрашенной. Монстры на коротких и толстых, как колонны, ногах, подвели двухголового. — Мы рады приветствовать вас в нашей среде, — сказал двухголовый двумя ртами сразу. — Мы лично видим в этом проявление высшей справедливости. — Нет, это не справедливо, — возразил Мисюра, без ужаса, хоть и с некоторым отвращением глядя на окружающие его квазичеловеческие лица. — Должен быть суд, и пусть рассудят, измерят на чашах весов, что перетянет: двадцать лет ошибок и заблуждений или четыре десятилетия на службе у человечества. Пусть определят, все ли я сделал, что смог, для блага своей страны. И не только для одной страны — энергетика интернациональна. Во всяком случае, пока я был у руля, аварий и катастроф не происходило, атомные станции не взрывались, радиация не распространялась и на наследственность не влияла, а утечки и выбросы были только в пределах нормы… — Ха-ха-ха! — взорвалось заливистым, жутким смехом все окружавшее Мисюру общество. Кривлялись, открывая беззубые, с зеленоватыми деснами рты и обнажая мощные, как у пресмыкающихся, клыки. — Убедил! Обрадовал! Велики заслуги! Не было аварий, не было радиации! Только мы-то откуда взялись? Ангел гибели Непонятного цвета тварь короткими перебежками двигалась по потолку. Замирала, приседая, как бы вжималась в известку. Широко растопырив лапы с расплюснутыми пальцами, осторожно подкрадывалась. Потом плевала длинным языком, и очередная муха исчезала мгновенно и надежно. Летеха на соседней койке поглядывал на нее с неодобрением. Он был совсем зелененький, только что вылупившийся из училища. Наверное, думал: «Если такая дрянь за шиворот шлепнется, очень неприятно будет». Мне она тоже не нравилась, но мухи, если честно, не нравились еще больше. Я-то уже насмотрелся по самые брови. По ночам всякие твари выползают из голой пустыни на бетонку греться: асфальт долго хранит дневное тепло. Каких только нет. И ящерицы, змеи, черепахи тоже выползают. Под ногами скользят, хрустят под колесами. А мухи — это просто смерть. Чья-то смерть, а завтра, может быть, твоя. Кружат, как стервятники, жирные, блестящие. Мерзко. Хотя для меня все это уже не имело значения. Лейтенант двигался туда, а я — оттуда. А как там? Там пыль и мухи. Мухи и смерть. Мы все там несем в себе смерть, свою и чужую, и смерть отшвыривает от нас, и смерть притягивает к нам. Там постоянно хочется пить и пьешь поганую воду, которой вечно не хватает. Там враг бывает своим, а свой — врагом. Свой, если выпил ночью воду из твоей фляжки, — враг, страшнее нет. И нет ближе друга, чем узкоглазый предатель, ведущий тебя тайными тропами, чтобы ты убил его брата, соседа, шурина. Он отстреливаться будет вместе с тобой до последнего, и из собственной фляги тебя напоит, потому что ты — его жизнь. Я семь раз не верил, что выйду. Теперь все. Теперь домой. Теперь забывать, пока не забудется. — Ну, и как там, на войне? — спросила Маринка, одноклассница. Она теперь работала продавщицей в отделе пластинок в универмаге. — Вернулся? — Война — это вроде брачных радостей, — отшутился я. — Рассказать невозможно, надо самому испытать. Но все же стал врать, изображая в лицах и постепенно входя в настроение, так что вскоре Маринка уже хохотала, и другие продавщицы прислушивались, а покупателей в отделе не было: время дневное и до конца месяца далеко. — Ты заходи! — сказала мне Маринка. Пока я служил, она вышла замуж. Обычное дело. С нами вообще заговаривают. Смотрят с интересом и опаской. Как на психов, но не буйных. Сейчас не буйных, но кто знает? Отвращает от нас и тянет к нам кровь. Так притягательны совершенные создания природы и естественного отбора — белая акула и черно-желтый тигр. Так разглядываешь, не отрывая глаз, каталоги оружия: функциональность, законченность линий! Надо было устраиваться, но не получалось. Ничего не получалось. Я сразу возненавидел все морды в отделах кадров. Интересно, кто их туда собирает, выродков? Одна к одной, не иначе, бывшие особисты. — Может, в институт поступишь, Юрочка? — сказала мать. — Ты ведь собирался. И я поехал в Москву решать последние вопросы войны и первые — нормальной жизни. Чтобы стать, как другие, чтобы не считали меня ненормальным. Я-то знаю, что псих, все мы психи придурковатые, потому что не пойдет никакой нормальный человек убивать людей по первому слову. И умирать не пойдет. Но надо забыть. Поехал я по гражданке. В форме, говорят, легче принимают, но меня заломало. Только медали повез, показать в случае чего. А в Москве парад абитуры. Все поступают куда-то. Кто куда. Разные экзамены. Испытания. Игры. Старательные девчушки просиживают попки, набирая сумму очков. Конкурс медалистов особый. Наши медали тоже годятся. Не золотые, не серебряные, афганские. Два года назад нам замечательно объясняли, в чем состоит наш интернациональный долг, демонстрируя фотографии, на которых солдаты утирали носы ихним ребятишкам. Но медали заработаны не чужими соплями. И мы еще на что-то пригодны. Если неопределенность — раскрываем по Лопиталю, если ржавеет железо — защищаем цинком. Цинк активнее. Из-за этого его, конечно, разъест, зато железо останется целым. Более активные пропадают первыми. Бог с ним, с цинком, пусть хоть железо останется. Железо важнее. Но надо отдать должное и помянуть добрым словом жертвенную активность цинка, так будет только справедливо. Судьба — баба-стерва, но все-таки она баба. Пожалеет — даст. Кинула судьба кость не то чтобы мозговую, но все-таки кость, погрызть, развлечься. Да, я поступил. Да, я помню: я пошел смотреть список, и по дороге меня встретил Витька и сказал: «Ты поступил», — и потребовал у меня персик, я как раз по дороге купил с лотка. «Вестнику полагается награда за добрую весть», — сказал он и немедленно персик съел, и только потом добавил: «Я поступил тоже». Я все ж дотопал до деканата и сам увидел свою фамилию в списке. Потом мы вечером отправились обмывать это дело — я, Витька и Славик-гнида. Славик нас и потащил, гнида подмосковная. Терпеть не могу всяких недомосквичей, которые рвутся в столицу и цепляются репьями за грязные штаны московские, и хают свои города — старые русские города, виноватые лишь в том, что нету в них категорированного снабжения. Еще до армии, давно, мы ездили с отцом к родственникам в Рязань вечерним угрюмым поездом, где, казалось, ехали мужики, разграбившие барское именье, потому что к радости по поводу удачного хапа примешивалась извечная ненависть к ограбленному барину. Ограбленному, но барину. Когда ночью пришел в Рязань этот словно из гражданской войны выехавший поезд, битком набитые поползли от вокзала троллейбусы и автобусы, и на каждой остановке сходили груженые люди и растекались в ночь со своими сумками. В Рязани ни фига, и в Сибири ни фига. А в Афгане за молочную сгущенку можно выменять автомат. Если он тебе зачем-то нужен. Или два автомата. — Цена Москве — два рубля, — провозглашал Славик. — Трешку дать и рубль назад стребовать. Главное, вовремя сдачу требовать, чтобы помнили себе цену. Мы поехали в кабак на моторе. Правда, расплачивался Славик все время не трешками, а пятерками. И сдачи не требовал. Пятерку таксисту. И швейцару, чья монументальная, почти каменная фигура грудью заслоняла дверь в родной кабак, — тоже пятерку, в верхний карман швейцарова пиджака, где по правилам хорошего тона должен быть платочек. Платочка там не было. Швейцар с непоколебимым достоинством отступил в сторону, мы внедрились, и Слава снова всучил пятерку, на этот раз мэтру, за столик. И вот мы уже за столиком, жуем какой-то чепуховый салат, и мы уже довольно поддатые, певица поет под Пугачеву, а оркестр ей подыгрывает, живой оркестр, не радио. Я даже не упомню, когда в последний раз слушал живой оркестр. Мы пьем и едим руками цыпленка-табака, вытирая руки салфетками так, что частички рыхлой бумаги остаются на пальцах. И только тут до меня доходит, что я вернулся, что я поступил, что я теперь студент и впереди пять лет сплошного праздника. Надо дать телеграмму матери, она ведь еще не знает, что впереди у меня обеспеченное и уважаемое будущее со столичным дипломом. Будущее у меня в кармане. Мне становится легко. Рядом сидят какие-то кубинцы. Витька со Славиком с ними уже общаются. И привлекают к этому делу меня. После Афгана все мы почти полиглоты. Я перевожу. Славик докапывается до кубинцев: почему они захапали Анголу себе, когда мы ихнюю Кубу умыли-одели, накормили-вооружили. Теперь они нам должны век быть благодарны и во всем слушаться. У нас большой опыт в построении социализма. И у Китая большой опыт, только там социализм не такой. И еще чехословацкий опыт, мы им тоже помогали. А еще был национал-социализм, но мы их поправили. Мать рассказывала — немцы строили у нас кинотеатры. Все эти кинотеатры назывались «Победа». Совершенно одинаковые кинотеатры в разных городах. Да, потом венгры начали строить, и нам их тоже пришлось поправлять. Потом поляки чего-то поднапутали, и Пол Пот в Кампучии, там им вьетнамцы, правда, помогали, не мы сами. А китайцы помогали корейцам. А мы помогаем афганцам. Без посторонней помощи социализм не построишь. Нам-то никто не помогал, поэтому социализм у нас получился развитой. Все помогали испанцам в тридцать шестом убивать друг друга. Жаль, что никто не помог нашим в это время спастись от ежовщины. Хоть и написал великий философ-парикмахер, повесившись: «Всех не перебреешь!» — это к нам с вами не относится. Это вообще идеализм и чуждая философия. Можно всех, если очень надо. Конечно, это дорого обходится, туда на броне, а оттуда в гробах. А Фидель, тот и вовсе троцкист. «Ты переведи, — сказал Славик, — мы ведь можем ихней драной Кубе вентиль перекрыть». Я не стал переводить, мы давно уже разговаривали сами для себя, без перевода, орали сами для себя. Тогда Славик-гнида воспроизвел жилистыми своими ладонями, как перекрывается вентиль, — и хана. Они поняли. Тут только я заметил, что один из кубинцев синхронно бубнит им по-испански то, что я с пятого на десятое вывожу на английском. И еще заметил какого-то некубинца, который с ходу влез в раскрутившийся наш разговор. Этот уже вроде американец. Хотя глаза раскосые, может, японец. Или черт их разберет. Я пошел было танцевать, подвигаться захотелось. Но смотрю: за нашим столиком драка намечается. Японец американский полез что-то доказывать без перевода, а Славик его в рожу плоскую двинул слегка. Так, отодвинул, но тот Славику локоть завернул за спину. А Витька ухватил американца за другую руку. «Ну, — думаю, — пора вмешиваться». Думать некогда. Как говорил наш незабвенный сержант, пока будешь умственно разбираться, самолет пролетает шестьдесят километров. Раздвигаю их всех и стараюсь американца успокоить. Правда, я его перед этим слегка парализовал, но не очень заметно. Сажусь с американцем, успокаиваю, зубы заговариваю, напрягаю мозги — аж из ушей лезут, подбирая английские слова поприличнее. Только бы без скандала… Это поступить в институт у нас не так просто, а вылететь вмиг. Кубинцев поблизости не видно, они насчет скандала тоже, должно быть, пугливые, наши, чать, социалисты. Это капиталисты борзые, потому что непуганые. К нам подсаживается какая-то девица и начинает что-то туманно объяснять, и Фил ее приглашает, и вот она уже прочно сидит за нашим столиком вместе с подругой. Фил успокоился, надо сваливать. Фил спрашивает, где я так научился драться — будто я дрался. Он пытается показать мне замечательный прием. Славки давно нет, вовремя смылся, дешевка. «Вы пьяны, — обращается ко мне офицант. — Я сдам вас милиции». «Все, — показываю я руками успокоительно, — все, я ухожу, мы уходим. Вот еще четвертной, на большее мы не наели, больше нет, отпусти». «Все, мы пошли. Фил приглашает всех к себе. Я вежливо отказываюсь, Витька тоже. Мы уже на выходе, почти на воле. Тут вдруг девка эта, Ирочка, цепляется за меня, а к нам подходит фирмовый парень и пытается Ирочке дать по морде. Она совсем крепко вцепляется в мой рукав и заслоняется мной. Делать нечего, я парня отстраняю, Фил немедленно возникает и делает фирмачу красивую подсечку, парень грохается всем корпусом, и мы выскакиваем, наконец, за дверь, а там все тот же швейцар без платочка в кармашке и при нем мент с рацией, салага. Девица никак не отпускает меня, повисла на локте. Мы вскакиваем в машину, Фил жмет на газ и куда-то мчится, хотя — куда? Сейчас там брякнут по рации. Разве что до первого поста ГАИ? Музыка в машине вопит истошно. Я показываю Филу: останови, все, ухожу. Есть еще какой-то шанс уйти пешком от большого скандала. Фил улыбается, но не слушает. Тогда я распахиваю дверцу на ходу. Ирочка визжит громче музыки и опять вцепляется в меня. Захлопываю дверцу, едем еще куда-то и резко останавливаемся. Странно, нас, кажется, никто не преследует. Никому мы не нужны. Вылезаю. Вокруг уйма машин — платная стоянка. В темноте огромный дом сверкает окнами из вышины, как замок людоеда. Но я еще не знаю, что это замок людоеда. Мы входим в светлый подъезд и поднимаемся в лифте. Ирочка ключом долго-долго открывает дверь. Затем я сажусь тихо в кресло и под неясный шум голосов незаметно отрубаюсь. Это у меня вроде рефлекса: как прямой опасности нет — сразу засыпаю. Кажется, Ирочка предлагает напоить меня чем-то. Мне уже не до того. Сплю. Разбудят меня рев и шипенье. Рев и шипенье в последние полтора года означали только одно: обстрел. Значит, нужно занимать свое место. Механизм включился. Левая рука автоматически дернулась к правому плечу, чтобы рвануть с него легкое летнее одеяло. Но одеяла никакого не было, было кресло в чужой квартире. Ревела в голос, по-дурному, какая-то баба за дверью в соседней комнате, и шипел, выкипая и возмущаясь, электрический чайник в двух шагах от кресла, где я спал. Я поднялся с некоторым трудом и недоумением, выдернул шнур из розетки и приоткрыл дверь в соседнюю комнату. «Это мне вроде уже снилось», — успел подумать я, увидев, как мужик замахнулся на девицу. Может, теперь мода такая — баб лупить? «Ты, — говорю мужику, — хватит, завязывай». «Это кто такой? — заорал мужик на девицу. — Кто его сюда привел? Откуда взялся?» «Ты это, — говорю мужику, — потише давай». И шагаю к нему, а он выдергивает откуда-то из-под куртки пистолет и направляет на меня. «Ты что?» — протягиваю я к нему открытые ладони, помахиваю ими перед лицом, я мирный, дескать, я без оружия, я ухожу. «Стой!» — орет мужик. Рожа у него бледная, перекошенная, то ли не в себе, то ли торчной. «Ладно, ладно», — приговариваю я пятясь и — раз! — ныряю в коридор, к двери. У двери, когда я пытаюсь открыть незнакомый хитрый замок, этот с перекошенной рожей все-таки догоняет меня, хватает за плечо. Я отшвыриваю его руку и бью наугад, лишь бы отлетел, чтобы руки были свободны — дверь открыть. Я берусь опять за замок и — хлоп! — что-то толкает меня. Оборачиваясь, я успеваю увидеть в его руке бледную вспышку. «Юрка, Юрка!» — кричит меня далекий голос, кажется, мамин. И все. * * * По щупальцам-венам бежала в город светящаяся кровь страны. Несколько энергичных желудочков, переваривая свет, горели интенсивно, остальные части города словно мутнели, пропадали в сером, размывающем контуры тумане. У города больше не было имени. Город стал светящимся пятном среди темноты. Что же это за город? И что за дом? Юрка оторвался от притяжения серой громады большого здания и поднялся вверх сквозь путаницу проводов, антенн и радиоволн. Город внизу светился, как угли под пеплом. «Что-то не так, — усомнился Юрка, глядя вниз на знакомые и незнакомые очертания улиц. — Со мной что-то случилось. Я умер, — вдруг утвердилась мысль, вырвавшись из хаоса непонятного. — Меня убили», — четко вывел он, но не удивился и не испугался. Если его убили и он умер, где же он есть? Тем не менее он был. Он видел, как светящиеся потоки улиц гонят людей, словно волны, к центру. Потоки, будто в воронку, впадали в пространства гулких магазинов. Из магазинов люди выходили обесцвеченные. Вверх над человеческими толпами поднимались, перемешиваясь, желания, страхи, тоска и ненависть. Поезда и автомашины везли желания с окраин к светящемуся сердцу страны, а обратно мчались темными. Редко-редко мелькал огонек в уносящемся из города поезде, и веяло от него безнадежностью. «Может быть, я живой? — вопросил с отчаянием Юрка невесть кого — самого себя. И не смог ответить себе самому ничего утешительного. — Значит, не живой уж больше. Нет меня. Почему ж меня нет? А что от меня осталось? Мысль, душа?» Он взвесил это странное слово — душа, пососал его, как леденец, покрутил в разные стороны. Слово было душным и душистым. Перестать мечтать, перестать хотеть, перестать мыслить, улететь к абсолюту… Юрка закружился в растерянности. Я — Юрка. Помню: мама, школа, армия, экзамены, персик. Меня убили. За что меня убили? Кому помешало то, что я жил? Плакала бесслезно, причитала неприкаянная душа, невинно убиенный Юрка. Такая хорошая жизнь начиналась. Жизнь-то за что отняли? — Я должен разобраться, — вдруг понял он, — найти своего убийцу. Найти и понять, за что. Не убивают же просто так! Не бывает такого. Внизу лежали пустые улицы, пустые дома, пустые люди — их маленькие желания вылетели днем и сейчас чуть теплились огоньки. Юрка метнулся вслед за одним огоньком, попал в квартиру. Человек сел в кресло, включил телевизор, уставился на экран, совсем погас. «Чушь какая-то», — Юрка вылетел в окно, брезгливо отряхиваясь. Полетел за другим, пристроившись над головой, как воздушный шарик. Тот дошел до поворота, излучая желание, сел в машину, набрал скорость — минимальную, робкую, детскую скорость и, к недоумению Юрки, малое время спустя врезался в другую машину, ехавшую по встречной полосе с такой же унылой городской скоростью. «Почему? — возопил Юрка. — За что? Кто виноват?» Движение стопорнулось, засверкали мигалки, взвыла сирена. Водителя повезли в морг, накрыв простыней с ржавым штемпелем горбольницы. «Наверное, мое тело тоже в морге», — подумал Юрка. Морг он нашел, но ничего не нашел в морге. Там была стерильная скука: скучные бессмысленные трупы и скучные медики в белом, и скучные служители в сером. Не хотелось вглядываться в оболочки, из которых ушло главное. Из соседнего, рядом, здания до него донеслись дикие вспышки боли и страха. «Больница», — понял Юрка. Уже раньше он заметил, но не осознал, что мир вокруг другой. Не тот, привычный человеческому зрению — в узком спектре, для простоты именуемом «видимым». Теперь все являлось Юрке как бы в рентгеновских лучах. Одежда и плоть стали туманом, дымкой несущественной и малозначительной. Сквозь плоть проступали скелеты, каркасы, гвозди и скрепки. Лица размывались. Вместо улыбок — пломбы и мосты. Он не различал масок удовольствия и гримас усталости, зато отчетливо мог углядеть камень за пазухой, пистолет под мышкой, бомбу в букете. И протезы, протезы, свищи, язвы, опухоли, трещины. Город тоже смотрелся иначе. Серые улицы нависали ущельями. Многие дома, всегда определявшие облик столицы, теперь были невидимы. И многоэтажных трущоб не было больше, как будто не проживали в них миллионы, теснясь в квартирах-сотах, как пчелы в ульях. Город стал приземист. Над лабиринтом бетонных ущелий поднимался лишь один высотный дом-замок, великанский замок, людоедский, стоящий грозно и недоступно. Он притягивал Юрку, но тот все же чувствовал: рано, еще не время. И просто летел над лабиринтами серого города. А черное солнце над ним посылало на землю длинные лучи, пронизывающие насквозь, углубляющиеся в рыхлую поверхность строений, вязнущие в человеческой гуще. Скелеты вели себя так, как должны были вести себя люди. Они поблескивали очками, звякали в карманах монетами и колпачками авторучек, их обручальные кольца опоясывали фаланги безымянных пальцев. Юрку они не воспринимали. Очами телесными заметить его было невозможно, лишь зрением духовным, но мало кто способен достичь настоящей духовности в этот суматошный век. Только те, чья совесть была отягощена сверх меры, столкнувшись с невидимым Юркой, вздрагивали, через больную совесть, опосредованно, ощущая его присутствие. Да порой озирались пугливо кошки или обнажали клыки собаки. Юрка шарахался по городу, пытаясь вступить в общение. Но ничего путного из этого не выходило. Он помнил, что собирался делать, но не знал, с чего начать. Опыта не было. Чтобы расследовать собственную смерть, он должен был самое малое навести справки. Для начала расспросить хотя бы, где тот чертов ресторан, с которого все началось, название Юрка вспомнил, но ничего более. Он заговорил с почтенного вида остовом, но тот настолько перепугался, что кинулся с тротуара на мостовую поперек потока автомашин. Пришлось сбивать его с ног. Это получилось удивительно легко: Юрка просто гаркнул ему в ухо, и колени скелета подогнулись, он рухнул, полыхнув страхом, так что два пучка синего пламени вскинулись из глазниц. Юрка некоторое время висел над ним, отпугивая приближающиеся автомобили, но, видать, переусердствовал: быстро-быстро стала накапливаться вокруг сумятица, машины сталкивались, гремя искореженными жестянками и испуская свечение ужаса. Юрка взмыл над суетой в некоторой растерянности. Совсем ничего не получалось. Тогда он решил улететь из столицы домой, к матери. Ему не пришлось выбирать направление или искать дорогу. Он знал, куда лететь. И остановился там, где хотел, — во дворе родного дома. Дом увидел насквозь, со всеми гвоздями и скрепами. Должны были давно сносить его, но все не сносили: восемь квартир на одиннадцать семей. Когда-то дома эти строили для передовиков. Сейчас в них жили те, кто работой своей право на жилье давно заработал, но горлом выбивать положенных благ не умел. «Я-то мог бы квартиру стребовать, — загрустил Юрка. — Матери с отцом была бы польза. А теперь? Кто знает, как им теперь придется? Матерям афганцев вообще не сладко. Ребята рассказывали. То памятники на могиле ставить не дозволяли, потому что — государственная тайна, и разрешалось писать только фамилию и годы: 1966–1985, например, с прочерком пули посередине. То, случалось, присылали матери в гробу чужого сына. Одного провожала живого, другого мертвого получает — чужого. А свой-то где? Мать — по начальству, а ей рот затыкают: убили твоего сына, убили. Вот справка с печатью. И незачем было гроб открывать, не зря же запаянный. Погиб при исполнении интернационального долга. Так что не нужно скандалы устраивать, — объясняли. Или, если в гробу не было вовсе никакого сына, а была упаковка с анашой, — «Нечего лезть», — объясняли тоже. Раз наркотики — вообще нечего соваться. Из-за наркотиков без головы останешься, надежней, чем в Афгане. Страшное дело — кайф. Кому кайф, а кому — смерть». Юрка не решился приблизиться к матери. Посидел на лавочке во дворе. Заглянул зачем-то в дом к однокласснице Маринке. Так просто, посмотреть. Маринка дома сидела, вязала. Мелькали спицы стальные. Скелетов было у нее два, второй, скрученный и хрупкий, там, где живот. Юрку она не увидела, но почувствовала. Замерла, отложила спицы, будто уколоться побоялась, и стала вглядываться в пустоту. Юрка не захотел ее тревожить и скоренько улепетнул. Стало ему совсем грустно. Куда теперь податься неприкаянной душе? Комком невидимого пламени метался Юрка над землей, вровень с легкими облаками. И снова ощущал притяжение большого светящегося города, великанского замка. Щупальцы столицы нежно пульсировали, перекачивая желания, страхи, озарения. Мощные информационные потоки сливались в одно мутное море, и море плескалось, как большая, до краев наполненная чаша. Одновременно Юрка слышал речь сразу по нескольким радиоканалам и видел что-то неясное, но ужасно раздражающее по телевизионному. Ввинчивались трелью в густой звуковой поток телефонные звонки, треск трамвайно-троллейбусного несовершенства, гудение высоких вольт линий электропередачи. Трудно было вычленить из этого хаоса слабый писк человеческой мысли, еще труднее найти то, что ищешь, что должен найти. Время от времени над городом вспархивали, подобно голубям, души погибших и умерших и, взлетев, целенаправленно устремлялись туда, где нет ни тревог, ни воздыханий, но только жизнь вечная. «Присоединиться, что ли?» — подумал Юрка. Но тут он увидел темно-серую тень — не самолет, не птицу и не душу, спланировавшую сверху и юркнувшую в окно большого каменного дома. Юрка азартно вычислил окно, поглотившее тень, и ринулся вдогонку. Дом был старинный: дубовый каркас и рыхлый кирпич. Высокие, словно порталы, окна затянуты тяжелыми портьерами. Два скелета на кровати обнимаются — о, Господи! — любят друг друга. Мужчина и женщина. «Мужской таз отличается от женского, — вспомнил Юрка из учебника анатомии, — да, угол тазовой кости». Недавно готовился к экзамену. Стыдно ему не было. В углу комнаты скорчился, хихикая и посматривая почему-то на дверь, черный, а не серый вовсе. Черный? Тут затрещал дверной звонок, Юрка явственно уловил электрическую трель, периодическое замыкание и разрыв в цепи. Треск. Двое в постели резко отпрянули друг от друга. «Напугались», — понял Юрка и вылетел. Мир предстал ему, как замочная скважина. Любопытно, но противно. Тоже мне, мир. Новое зрение вообще его раздражало. Скелеты раздражали: как они ходили по улицам, топтались в дверях учреждений и магазинов, сидели на скамейках и в креслах, ели и пили. Когда он опускался совсем низко и пытался всматриваться в людские лица, то не мог разобрать ничего. Лишь изредка видел смутные огоньки в черепной коробке, зеленый — желания, красный — ненависти, синий — страха. У двоих, что в постели, не было огоньков. Даже желания, видно, не было. «Жизнь — подумал о них Юрка. — Жизнь». И услышал вопль над головой. Вопль и мелкое злое хихиканье. Юрка поднял глаза и увидел, как из окна торпедой выскочил тот, черный, сжимая в когтях трепещущую и пищащую душу. — Ты! — неожиданно для себя взмыл следом Юрка. — А ну отпусти! Черный взглянул на него зло и удивленно. — Двигай себе, блаженный, — посоветовал черный. — Это мой, по вашим же законам. — На суде про законы объяснишь, — буркнул Юрка и, длинно вытянув руку, ухватил черного за локоть. Черный в шоке выпустил трепещущую душу, но немедленно выхватил откуда-то двузубое раскаленное копье. Юрка ушел в бок не задумываясь, будто драться в воздухе было для него привычным делом, бесстрашно перехватил оружие одной рукой за раскаленный конец, другой за древко и рванул на себя, крутанувшись. Черный взвыл, вмазавшись в вертикальную металлическую конструкцию, и выпустил копье. Юрка немедленно устремился за черным, чтобы догнать и наколоть. Найти, наконец, реального врага было для него в радость. Можно взять и допросить. Или расспросить. Черный не стал дожидаться Юрку, а устремился прочь, лавируя между крышами невысоких домов. «Куда?» — Юрка сделал «горку» и спикировал ногами вперед на черную фигуру так, что захрустел у черного позвоночник или что там у него под черной шкурой? Черный рухнул вниз, Юрка вместе с ним и не отпустил даже, когда накрыл их серой тенью троллейбус то ли автобус, беззлобный человеческий транспорт. «Отпусти», — захрипел черный. «Как же! — пообещал Юрка. — Копьем он будет драться!» — «Ты, молодой, — прошипел черный, — отпусти, говорю. За что калечишь? Это мой был. По закону». — «Новый закон вышел, — объяснил Юрка, ломая поверженного. И, окончательно и прочно перехватив черное горло рукой, спросил: — А ты кто?» — Кто, кто, — хрипя, удивился тот. — Дьявол, вот кто. — Дьявол? — обидно захохотал Юрка. — Какой же ты дьявол? Ты бес. Юрка вдруг осознал смысл сказанного и выпустил черного. Они поднялись с земли, и бес сказал обиженно: — Эта сволочь наша была, точно. Ты бы знал, дурак, кого спасал, не лез бы, небось. — Кого? — насторожился Юрка. — Убийцу. — Какого еще убийцу? — Профессионального. — Ну да, — не поверил Юрка. — Наемные убийцы только на диком Западе водятся. Или в Италии. Ты, наверное, все перепутал, бес. — Перепутал? А певца, совесть вашу, не он, что ли, убил? Поэта, который песни сочинял и пел? То и дело его гитару в магнитной записи слышу. До сих пор поете, кумиром сделали, а — убили. — Он сам умер, — удивился Юрка. — Он пил, говорили. У него сердце. — Пил, пел… Не убили бы, так не умер. Тот и убил, которого я сегодня на бабу загнал. Я его нарочно загнал, а мужа навел. Только ты мне праздник испортил. — Подожди, — Юрка расстроился очень сильно. — Расскажи мне путем, верно ли знаешь, что поэт не своей смертью умер? — Чего не знать? Своими глазами видел. Одни его к креслу привязали, чтоб не куражился якобы, и ушли, а убийца пришел попозднее. Так и договорено у них было. Приехал, машину во дворе оставил за два дома. Квартиру ключом открыл, ключи от этой квартиры много у кого имелись. Поэт-то увидел и даже обрадовался вначале, что хоть кто-то пришел. А этот, мерзавец, надел ему на голову и грудь пакет такой большой, полиэтиленовый, и на шее слегка веревочкой перетянул, чтобы следов не осталось. И все. Без воздуха долго ли задохнуться? И получаса не прошло, как дыхание кончилось. Тогда он мешок снял, веревочку-шнурочек в карман сунул, дверь закрыл и уехал. — Зачем? — почти заорал в отчаянии Юрка. — Как — зачем? — Ему велели, он и выполнил. Работа такая. Теперь по вашей линии аллилуйю будет петь. — Может, разберутся? — понадеялся Юрка. — Кому следует, должны разобраться. — Знаю я разные разбирательства, — махнул когтистой лапой бес. — Вот к нам бы попал, там бы надежно. Уже сидел бы в смоле по брови. — А если вернуть? — завелся вдруг Юрка. — Вернуть его можно? — Мне не по силам. Если ты только? — засомневался бес. — Давай вместе! — позвал Юрка. — Где его сейчас искать, как думаешь? — Ясно где: убийцу обязательно на место преступления тянет. — Тогда пошли. Поможешь? — Да уж попытаюсь, — ответил бес, набирая скорость. Летел он плохо, устало, что ли, и вообще был мелковат, вроде пожилого и прокуренного дворового хулигана, изрядно потрепанного с годами. В квартире, куда они прилетели, полно было скелетов, то есть людей. Скелеты толпились, группировались, общались друг с другом, переходили из угла в угол. А за письменным столом у окна, в кресле у стола, скорбно сложив то, что у живых считается лицом, невидимая, сидела душа убийцы. Грустила, не обращая на экскурсантов вокруг никакого внимания. — Музей сделали, — не то уважительно, не то презрительно обернулся к Юрке бес. — Бери! — толкнул беса вперед Юрка. Бес проворно цапнул убийцу за плечо. Призрак дернулся, испуская истошные волны ужаса. Почуяв недоброе, шарахнулись скелеты-экскурсанты, как голые сучья в лесу под порывом ветра. Юрка поспешно сгреб одной рукой убийцу, другой беса и сквозь перекрытия старого кирпичного дома протащил наверх: разбираться, судить. — Что здесь делал? — спросил он убийцу. — Я не виноват, мне приказали, — задергался тот. — Убить приказали? Кто? — настаивал Юрка. — Одиннадцатый, — выразительно скосил глазами вверх убийца. — Здрасте, приехали! А одиннадцатый — это кто? — Откуда мне знать? Одиннадцатый — он и есть одиннадцатый. Звание такое. Шифр, — честно глядя на Юрку, доложил убийца. — Прячутся! — возмутился Юрка. — Бандиты — те за кличками, а эти, значит, за цифрами. Потом цифры сложат в архив, а архив засекретят лет на сто или на двести. Ищи его потом! Кто одиннадцатый? — спросят, а окажется — когда кто. Сегодня — один, завтра, может, другой. Ну-ка, давай к нему! — К одиннадцатому? — засомневался убийца. — А чего? — поддержал неожиданно Юрку бес. — Нам-то он не указ. Троица впорхнула в огромный служебный кабинет, как летний ветерок в открытую форточку. Там, в кабинете, за монументальным столом сидел широченный скелетина и мучительно чесал голый череп концом шариковой ручки. Его стол был не столько стол, сколько сейф — стальной, с хитрыми запорами. «Эй!» — гаркнул скелету Юрка. Тот даже не поморщился, продолжал чесать череп, уставя в потолок пустые глазницы. — С ним не так, с ним по-другому надо, — оживился бес и посмотрел выжидательно на Юрку. — Ну, — одобрил Юрка, — давай, как умеешь. Бес подскочил к сидящему и запустил когтистую лапу между нижними ребрами. «Душа-то у него запрятана тут довольно надежно, — пояснил бес, копаясь, как слесарь в сантехнике, — жиром подзаплыла. За душу его так сразу не проймешь. А мы за нутро». Неожиданно скелет уронил ручку и скорчился. Попытался подняться, но бес цапнул его за коленку, и он рухнул, треснувшись черепом о край металлического стола. — Сейчас, сейчас, — умиротворенно приговаривал бос и, присев, запустил когти в глазницы. — Поставь того гада в угол, — почти скомандовал он Юрке. Юрка заинтересованно подчинился. Когда начальственный скелет приподнялся и обрел зрение, в углу в максимально жалобной позе стоял убийца. Убийца был хорош: глаза белые, подкатаны вверх — одни белки. На трикотажной майке на груди — выходные отверстия: оскорбленный муж палил в спину из служебного «Макарова», так что отверстия выглядели весьма впечатляюще. Одиннадцатый, или как бы его ни звали, повел в угол взглядом и застыл. Бес ковырнул у него в ушной раковине. Скелет взвыл. Как он воет, к сожалению, слышно не было: Юрка воспринимал человеческую речь только в электромагнитном диапазоне или уж на телепатическом уровне, в прямом диалоге. Вопля он не слышал, но и вида хватало: скелет встал на четвереньки, запрокинул череп, разинул пасть, блестя металлическими зубами, и зашелся в крике. «Хорошо, — удовлетворенно произнес бес. — Достало». — Иди к нему! — скомандовал Юрка убийце. Убийца шагнул к своему бывшему начальнику шаг, другой. Не закрывая пасти, тот перебежал в дальний угол кабинета и влип в стенку, дальше бежать было некуда. — Ближе, — подтвердил Юрка. — Ближе, ближе, — поддержал его бес. Убийца медленно шел на начальника. Похоже, ситуация его устраивала. Наверное, не в первый раз он вот так приближался, внушая страх, к затравленному и испуганному. Ухмыльнувшись, он протянул руки к шейным позвонкам одиннадцатого. Скелет дернулся и упал. — Душу вынимать будешь? — деловито спросил бес. — А я могу? — Кто же может? Ты — ангел смерти. Ты что, не знал этого? — Нет, — искренне ответил Юрка. — Я ведь совсем недавно умер. Меня, кажется, тоже убили. Как же я — ангел? И зачем мне чужая душа? — Ну, его душу можешь мне отдать, заодно, — деловито присоветовал бес. — Так-то он мне не по чину, сам прав таких не имею. Только подкараулить, если концы отдаст, или подстроить совпадение. А просто душу отнять — нет. Ты можешь. Твоя воля. — Да бери себе, конечно, эту мразь, — сказал Юрка небрежно. — А скажи мне, бес, кто меня убил, не знаешь? Бес не ответил «Ангел смерти!» — прогремело в кабинете. Юрка ошеломленно оглянулся. В широком проеме окна стоял огромного роста крылатый ангел, самый натуральный, не то, что он, Юрка, — в белоснежном оперении и с пылающим мечом в протянутой длани. А может, это был вовсе архангел, Юрка помнил схожее изображение, виденное в детстве, когда на пасху ходил с богомольной отцовой теткой в церковь святить куличи. Окно за спиной архангела слепило голубизною. Бес и убийца одинаковым движением попятились от лежащего на полу тела. «Ангел смерти!» — перекатывалось громом под сводами кабинета. Тут, как назло, распахнулась тяжелая, утыканная шляпками гвоздиков дверь, и в нее заглянул чей-то бодрый скелет. Заглянул, увидел недвижимого начальника, дернулся, оглянулся на окно и сразу же глазницы рукой прикрыл, словно ударили его по зрачкам или ослепило. Но, вероятно, не поверив собственным глазам, скелет склонился над лежачим. — Ангел смерти! — в третий раз воззвал к Юрке высокий глас. — Знаешь ли ты долг свой? Как смеешь ты вручать человеческую душу дьяволу? Велика вина твоя. — Ладно, ладно, — пробормотал Юрка, опасливо косясь на меч. — Долги мои пока еще здесь все, на земле. Да и это ли человеческая душа? Архангел шагнул вперед. Юрка растерялся — драться в данном случае было совершенно нереально. Ростом и то архангел был против него вдвое — как только поместился в кабинете? Но и сдаваться тоже не хотелось, поэтому, секунду помыслив, Юрка нырнул под протянутую длань и вылетел в окно. Удирая, увидел, как взлетел меч — не в него целя, в беса, — полыхнуло пламя, и искры посыпались, но бес выскочил уже в другое окно и, влача законную жертву, сквозанул понизу куда-то — Юрка за ним не следил. Сам он спланировал совсем в другую сторону, с облегчением признал станцию метро Дзержинского и нырнул под землю. «Пускай ищет, — думал Юрка, невидимкой пристраиваясь за массивной люстрой. — Тоже мне, слуга божий. Не зря, оказывается, архангелами полицейских звали. Ничего себе, порядки завели, один с копьем, другой с мечом. Был бы автомат у меня — другой разговор». * * * Каждому человеку дается предназначение, но не каждый об этом знает. Поэтому очень часто выступает человек не в своей, а в чужой роли и чувствует себя в ней неуютно. Одному в карты везет, другому — в любви, а они, может, наоборот хотели бы. Смотреть бывает странно и жалко, как человек мыкается. Так куклы-марионетки, которые хоть и послушны ниткам, все-таки вольничают, сколько возможно: то ноги завихляются, то руки распадутся, а то и вовсе голова с эксцентрикой. И все потому, что их назначение им неведомо. Какая роль была уготована ему при жизни, Юрка тоже не знал. Не успел — короткая жизнь выпала. «А почему я, собственно, должен быть именно ангелом смерти? — раздумывал он, давая кругаля по подземным переходам в поисках выхода наружу. — Значит, и другие ангелы есть? Я ведь вовсе в ангелы не рвался. И опыта у меня нет. Никакого опыта, ни ангельского, ни людского. Сейчас бы со своим курсом как раз на картошку ехал — опыта набираться. Интересно, почему студентов всегда на картошку отправляют для начала?..» Сгоряча он пролетел пару лишних остановок по тоннелям, пока сориентировался. Посидел еще на неудобной, в несколько деревянных брусков у гранитной стены, скамейке. Наверное, ангелы так себя не ведут, на скамейках пыльных не сидят, но к положению своему новому Юрка пока не привык, поэтому легче было придерживаться знакомого образа жизни, человеческого. А чем, интересно, положено заниматься ангелу? Ангелу смерти? Убивать? Впервые Юрка убил человека, когда его и еще десяток салаг бросили на точку после учебки. Там из кишлака душманов вышибали и в общем-то вышибли еще до их приезда, прибыли на готовенькое. Деды, усталые, но взвинченные, словно бы под кайфом, устроили новоприбывшим проверочку. Позвали Юрку, подвели, показали: «Вон — дух, давай, зарежь». — «Да ну!» — замотал головой Юрка. «Еще кочевряжится, — оскорбились деды. — Всю работу за него сделали: поймали, привязали, режь — не хочу, салажня небитая». Ругались они лениво и побили Юрку лениво, но жестоко, чтобы не было охоты пререкаться дальше. Поставили на ноги, Юрка поплевал кровью, ему всунули в руку нож — местный обоюдоострый кинжал. Подтолкнули: «Иди». Дух стоял привязанный. Юрка приблизился, стараясь не смотреть в лицо, видя только редкую клочковатую бороду и ощущая горько-сладкий привкус крови во рту. Он хотел убить его скорее, чтоб не мучился, и ткнул ножом слева, но нож непослушно скользнул по ребрам и распорол живот. Живот как-то разом распался, и, прежде чем хлынула кровь, Юрка увидел переплетения внутренностей, и его затошнило. Он стал бить ножом в грудь, в горло, заливаясь чужой кровью и собственной блевотиной, ничего не слыша, будто уши заложило, будто по уши уже в крови. Казалось, человек, которого он должен был убить, не умрет никогда. Потом весь вечер и всю ночь Юрку колотило. Ребята успокаивали: «Все правильно. Мы должны знать, с кем идем в бой». А он знал: их всех потом будут судить. Соберут и устроят суд. Армия эта, век бы в ней не служить. Афган, будь он проклят. Красивые были бы места, если б меньше там стреляли. А ведь как ни стреляли — жив остался! Смех один — Афган прошел, а дома убили. Там все мечтали об одном: уцелеть и живыми домой вернуться. Вот и вернулся. А сколько ребят не вернулось, там полегло… Он вспоминал погибших восемнадцати, девятнадцати лет от роду, до его возраста не доживших, и не успокаивался. Несправедливость судьбы к нему самому не казалась менее горькой оттого, что к другим эта капризная дама была еще более несправедлива. Так только со стороны кажется, что несправедливость по отношению к другим вроде уравновешивает несправедливость по отношению к тебе. Ни черта она не уравновешивает, только тяжелее становится. Помянув черта, Юрка вспомнил своего нового знакомца — беса, а с ним и одиннадцатого, начальничка, брошенного на произвол судьбы. «Поискать, что ли, поговорить?» Юрка сорвался со скамейки, окончательно покинув метро, но порхать над столицей ему не хотелось. Напрягшись, он постарался представить, где может находиться треклятый этот одиннадцатый. Действительно увидел: в медпункте того самого учреждения, где они с бесом уже побывали, в белой палате. «Так даже удобнее», — решил Юрка, хотя почему так удобнее, едва ли мог объяснить. В белой палате он оказался сразу, безо всяких полетов, удивившись и обрадовавшись своему умению. Скелет начальника теперь был чуток — сразу повернул к нему пустые глазницы. «За мной пришел?» — спросил он Юрку беззвучно. «За тобой», — подумал-ответил Юрка, ангел смерти. Слов ни тот, ни другой не произносили, да слова были и не нужны. Мыслями переговаривались, так получалось проще. — Значит, все кончено. Обидно. Рановато мне еще. — Тебе — рановато? — возмутился Юрка. — Ребята втрое тебя младше в земле лежат, а ты? Не ты ли их на смерть посылал? — Я-то? Я всегда был честным и добросовестным. Мне приказывали, я выполнял. Я одиннадцатый, а не первый и не третий, Звено в цепи. — Вас бы самих на цепь посадить, — не удержался Юрка. — Поэта за что убили? — «Все поэты будут на кол надеты». Это народ сочинил. Народ так считает. Поэтам когда-то языки вырывали, но потом додумались: достаточно вот тут связочки голосовые подрезать, и все, уже ничего никогда не скажет. И дети потом безголосые родятся. Да, дети немые — научиться-то им не у кого. Кричать еще могут, а петь — нет. — Не увиливай! — прервал Юрка. — Будешь темнить — отдам твою душу дьяволу. — А разве есть дьявол? Лично я верю только в маленького-маленького личного бога. В того, который опекает, подсказывает иногда, нашептывает. Это и не бог даже, а боженька, внутренний голос мой. Поскольку он был со мной, я понимал, что лучше других людей. Я ведь не дурак. Не урод. Не негр. Или, например, женщина — ей же хуже. Или — житель развивающейся страны. Симпатичное словцо — развивающаяся? Раньше говорили: отсталая. Иногда надо отстать, отойти назад, чтобы разбежаться для прыжка вперед. — Ладно, поговорили. По делу отвечай. Поэта ты приказал убить? — не отставал Юрка. — Нечего мне зубы заговаривать. На меня смотри, что в стенку уставился, что надеешься на ней увидеть? Бога своего личного, карманного? Не увидишь, убогое ты безбожье, потому что утерял его в пути. Перочинный ножик потеряешь и то жалко, а бога? — Я ничего не приказывал. Я только передавал. Это было нужно в высших целях, в целях государственной безопасности. Ему не удалось перерезать связки. Его голос знали слишком хорошо. Если бы он спел против Афганистана, пришлось бы кончить, еще не начав. Я никого не убивал сам. Знал свой долг, свое место. Мне даже нравились его песни. Некоторые из них. — Тогда скажи, — потребовал Юрка, подступаясь вплотную к лежащему, — от кого поступают приказы? Кто решает за всех? — Звезда, конечно, — не задумываясь, ответил одиннадцатый, и Юрка понял, что выпытал у него чистую правду, как на исповеди — последнюю правду. — Какая звезда? Где она? — но умирающий уже выдохся, мысли смешались, в них не было стройности ответов. «Надо бы с семьей попрощаться», — мелькнуло осмысленное среди неясных обрывков. — Кончается, — хрипловатым дискантом подтвердил неведомо откуда появившийся рядом знакомый бес. — Так что, я беру? — Вот фигу тебе, бес, — озлился вдруг Юрка. Он махнул рукой, душа, невзрачная и хилая, юркнула суетливо в рукав. — А договаривались, — заскулил бес, — слово на ветер кидаешь. — Ну, ты своего не упустишь, и так подметки режешь на лету. Лучше скажи мне, звезда — это что? — То, — ответил бес. — Около ямы три хвоя вялы, на хвой стану, хвой достану. — Не понял, — сказал Юрка. — Ладно, — махнул лапой бес. — Пошутил я. Между прочим, если интересуешься, девять дней тебе сегодня. — Что значит — девять дней? — Как преставился. Или у вас теперь дней не считают? — Считают, — сказал Юрка. — Дома, наверное, поминают, выпивают-закусывают. Если им сообщили, конечно, про меня. Слушай, а не махнуть ли нам в тот ресторан, где все началось? Название-то я помню. Вот дом, в котором все кончилось, совсем не помню. Некоторое время он разыскивал ресторан, сразу очутиться в нем не получалось, мало оставалось примет. Но нашел и влетел в широченное окно. Время оказалось подходящее, самый разгар угара. Скелеты музыкантов наяривали, скелеты посетителей приплясывали, скелеты официантов сгибались профессионально — обслуживали. Но узнать кого-либо в толпе Юрка не мог: лиц не видел, души не просвечивали — какие у пьяных души? Мигали только однообразно, то там, то сям, зеленые, как у такси, огоньки желания. Юрка вспомнил, что на груди у Ирочки видел заковыристую такую цацку, поискал на скелетах. Цацки не было. «Научиться бы как-то различать этих сволочей, — подумал Юрка с тоской. — По расположению металла, что ли. Пломбы всякие, значки специфические». Не получалось. Опыта не хватало и в этом. Опыт везде нужен. — Бес, — позвал Юрка, напрягшись, — пойди сюда. Явись! И бес явился. — Ты знаешь, кто меня убил? — не утерпел, спросил напрямую Юрка. — Нет, — соврал бес. Видно было, что соврал, а как докажешь? — А узнать можешь? — прикинулся Юрка. — Попробую, поспрошаю, посоветуюсь. Да найдем, — бес почувствовал себя в своей стихии и оживился, обнаглел. — А может, давай на пару работать? Меня-то всякий обидит, а ты всех вот здесь держать сможешь, — показал бес гладкое место на черной заросшей ладони. — Ты, я смотрю, по справедливости, убийцу не зажал. Мог бы, конечно, и одиннадцатого мне уступить, ну, да тут на твое усмотрение. Будем сходиться у изголовья, ты справа, я слева, и определять примерно, по чьему ведомству этот грешник проходит, по вашему или по нашему. — А как же суд высший? — слабо засопротивлялся Юрка. — Суд? Суд — когда дело темное. Что, с тем убийцей, что ли, неясно было? И твоих убийц я выведу на чистую воду, тебе на промокашку, а ты мне их отдашь. — Посмотрим, посмотрим, — нетерпеливо сказал Юрка. — Главное, найди. — Эх, — сказал бес, — повеселимся. А сюда мы что, зря пришли, что ли? — и пошел-пошел танцующей походочкой по обеденному залу. Лягнул кого-то по пальцам, хоть не дотронулся, но тот сморщился и оступился. Указал растопыренным пальцем на другого, и другой скорчился, схватившись костяшками рук за ребра. Третий сам угодил вилкой соседу в челюсть. И-ии! — взвыл дурным голосом электроорган, и а-аа! — вплелась нездешняя визгливая нота в фонограмму. Бес вился по залу, кто-то тыкал горящим окурком в чужой, воспламеняющийся легко наряд, кто-то смахнул со стола тарелку с салатом, еще кто-то на эту тарелку наступил и упал. Зазвенел, ударяясь о стойку, оброненный поднос официанта. Уже замахивались, целя костяшками пальцев в треугольную дыру носа. Битый летел на накрытый столик. Из органа сыпались искры. Бес перехватил микрофон, зарычал в него так, что с высокого потолка посыпалась штукатурка и задрожали бесчисленные лампочки в люстре. Задрожали и начали палить и перегорать одна за другой. Из-за столиков побежали ужинавшие, сминая официантов, предъявлявших безумные счета. «Как таракашки, — сиял навстречу Юрке веселый бес, уже не скрывавший свой лик, а приплясывающий на эстраде. — Знай наших — тризну справляем. Хочешь — гостиницу наверху подпалим и из валютных номеров будут бляди в розовых комбинашках прыгать?» — спросил он у Юрки заботливо. Последние лампочки еще раз полыхнули и погасли, вырубив замыканием электричество во всем районе. И тогда в наступившей темноте возник немыслимо яркий луч. Опять архангел в светлых доспехах спускался по этому лучу протяжным шагом. — Ангел смерти! — призвал он голосом негромким и вроде бы даже заспанным. — Иди за мной. Зовут тебя. — Сам иди, — посоветовал Юрка, — откуда пришел. — Но, помедлив и пожав плечами, последовал все же за архангелом. Бес же опять растворился бесследно. «Как безобразничать, так вместе, а как отвечать, так мне одному», — подумал о нем Юрка беззлобно. Чего от него ожидать, бес и есть. Они летели по радужным тоннелям, нечувствительно переходящим один в другой. Юрка оказался впереди, архангел сзади — сопровождал. Когда казалось, что стенки очередного тоннеля вот-вот схлопнутся тупиком, архангел затверженно-величественным жестом препятствие устранял. Юрке в принципе ничего не оставалось, как лететь впереди. «Вот ведь гадская система, — негодовал про себя Юрка, — воспитали: сам лечу. А может, как раз и не надо лететь». Хотелось повернуть назад, но останавливали два соображения. Во-первых, далеко уже залетел и обратной дороги не знает. Во-вторых, интересно, кого встретит. Чем ближе подлетали они к неведомому, тем чище становились цвета вокруг. Радужная пестрота отступала. И провожатый смотрелся все суровей. Он уже Юркой пытался руководить движением бровей, на что Юрка отвечал умышленной небрежностью полета, так что тоннелям приходилось изгибаться и несколько даже менять свои очертания. В конце пути, когда сиреневый цвет сменился благородно-серым, отставший было архангел сократил разрыв и попытался Юрку взять за локоток, даже сжать локоток, дабы предстать перед Всевышним в роли не просто провожатого, а конвоира. Юрка скорость свою на это резко увеличил, конвоир тоже вынужденно увеличил. Тогда Юрка неожиданно тормознул и согнулся, сколько возможно было, так что сопровождающий перелетел через него и врубился прямо в ноги Всевышнему. — Ангел смерти, — предостерегающе обратился к Юрке Всевышний, плавным жестом отстраняя кувыркающегося архангела. Тот вроде бы даже в росте уменьшился и застыл поодаль, выражая всем своим видом, что он-де привел и теперь его дело сторона. Юрка поднял глаза на Всевышнего. Присутствие Бога им явственно ощущалось. Но это был не тот Бог, что на иконах, не тот, за которым церкви, религии, попы и псалмы. Это был тот, чьего имени не знал никто, но каждый называл привычными для себя псевдонимами. Тот, который Бог-с-тобой, и Не-дай-Бог, и С-нами-Бог. — Почему? — спросил Юрка у Бога. — А почему бы и нет? — ответил Всевышний, посмотрев сквозь Юрку. — Ведь ты убивал и был убит. — Я убивал по необходимости, а убит без вины. — По необходимости, — вздохнул Всевышний и протянул Юрке нечто вроде газовой зажигалки. Пояснил: — Огненный меч. Убивай и впредь. — Господи, — взмолился Юрка. — Я не готов. — А я? — ответил Бог и исчез. Юрка повертел меч справа налево, покосился на архангела, но тот стоял обиженный, смотрел в сторону, чистил белоснежные перышки. «Это, наверное, так, — подумал Юрка о мече, и меч спрятался в ладонь. — И так!» — меч полыхнул в руке, как язык огнемета. — В следующий раз, — обратился он к архангелу, — стучать надо, когда входишь. А сейчас обратно сопроводи, хожалый. — Сам дойдешь. Вниз не вверх, — совсем уж обиделся архангел. Юрка безнадежно махнул в сторону архангела рукой и провалился по направлению к земле, скользя по все более радужным разноцветным каналам. Совершенно неожиданно для себя он вынырнул не над столицей, а там, где вовсе не собирался оказываться ни в прошлой жизни, ни в нынешней, но куда приводила его судьба или рок с постоянством, достойным лучшего применения. Внизу по дороге, пыля, ехала набитая солдатами, как горошинами, бурбухайка. По ней палили. Над кипящим ущельем в клубах дыма и пламени раскаленной брони метался, злорадно хохоча, местный пестрый ангел. Вспархивающие души он когтил, мял и швырял парящему ниже и сбоку черному, шайтану или, может, иблису. Два взвода зажал в ущелье Гаюр, лупя сверху, с господствующих высот крупнокалиберными пулеметами. Грамотно зажал, впрок пошла Гаюру выучка в Рязани или в Казани, где он там воевать обучался. Хотя одной выучки здесь было мало. Эти горы были для него родные. На кладбище лежали предки Гаюра, те, что трепали еще войска Александра Македонского, били римлян и англичан. Зеленое знамя пророка овевало горы, и Юрка чувствовал, что здесь он бессилен, под чужим небом, на чужой земле. Посреди ущелья, где ребята пытались занять круговую оборону, рвались реактивные снаряды. Кто-то отчаянно вызывал помощь по радио. Им спешили уже на помощь — навстречу собственной смерти: по шоссе — под безоткатки, с воздуха — под стингеры и зенитные пулеметы. Над ущельем все так же летал и хохотал пестрый местный ангел. Задохнувшись на секунду от негодования, Юрка кинулся на пестрого. Тот, не глядя, отшвырнул его локтем. Снизу вынырнул черный и ухватил Юрку за ноги. Юрка дернулся раз-другой, вырвал ногу, съездил черного пяткой по зубам и вспомнил про меч. Меч полыхнул в его руке, как факел над скважиной, горы треснули по разлому, и такая волна ненависти хлынула из земли, из чрева гор, что Юрку этой волной просто смыло, закружило, завертело и вышвырнуло вон куда-то, очень далеко. А за его спиной погибали наши ребята. Юрка огляделся, куда отнесло его. Вокруг была та же жара, тот же песок, но лежал он в пыли, а перед глазами торчал диагонально-полосатый пограничный столб. От расстройства Юрка даже, казалось, летать разучился. Сидел на гудроне шоссе и не двигался с места. По шоссе, крепко задев невидимого ангела боком, полз танк. Танк ехал домой, сминая гудрон. Танк пыхнул на битого ангела соляркой. За первым танком накатывался второй, и Юрка, опасаясь, как бы встреча с ним не вышла бедой дембелям, кое-как приподнялся, оторвался от шоссе и полетел в ту же сторону. На этот раз он не спешил, летел себе помаленьку, со скоростью среднего самолета, и земля под ним расстилалась, как под самолетом, открывая взгляду пески и заболоченные поймы, коптящие небо заводы и неухоженные поля. «Если я ангел смерти, что это значит? — думал Юрка мучительно. — Что может меч в моих руках? Оружие это или просто знак отличия, вроде удостоверения? И посоветоваться не с кем, совсем не с кем поговорить». Конечно, лучше всего было бы посоветоваться с кем-то своего ранга, только где же взять? А считается, что у каждого человека свой ангел есть, хранитель. Обман! Кабы у каждого, так их сколько было б! «Может, не надо мне убивать, а можно заняться какой-нибудь охраной. Для охраны тоже оружие нужно, меч нужен. Кого бы мне выбрать, чтобы охранять. А если маму?» — но додумавшись до этого, Юрка только сильнее расстроился. Он знал почему-то, что быть маминым ангелом-хранителем не его удел. Он и явиться-то матери боялся. Не за себя, за нее боялся. Хотя мама-то как раз все могла понять и нашла бы, что посоветовать. С архангелами же связываться Юрке не хотелось. «Господи!» — позвал он осторожно, но не получил ответа. Ясно, не до того Всевышнему, чтобы каждому его права и обязанности толковать. И тут донесся до Юрки звук, от других отличный, резкий сначала, а потом громкий, раскатистый. Юрка полетел на этот звук, будто поймали его на крючок и потянули за лесу. Звук нарастал, наполнялся цветом. Из всех шумов эфира он один был живым и манящим. Пели колокола. Юрка сделал круг над этим красным звоном и спланировал к высокой соборной колокольне. * * * Красный звон обволакивал приднепровский пейзаж. Осенним пламенем горели задумчивые акварели. Звон был воскресный. На колокольне Юрка увидел не скелет, но что-то вроде фигуры звонаря, истово раскачивающегося. И внизу у собора среди привычных уже скелетов с легкой дымкой вокруг костей оказались впервые вполне вещественные тела. Не страхом, болью или желанием веяло от этих немногих людей в толпе костяков, а незнакомым дыханием веры. Что-то подсказывало Юрке, что тут его смогут увидеть, и он предстал перед одним из тех, кого сам видел во плоти, — перед высоким сутуловатым мужчиной средних лет, стоящем в отдалении от основной массы, в боковом приделе. Мужик не рухнул на колени, а опустился медленно, будто сел, и заговорил шепотом, но не с ужасом, а, кажется, даже с радостью. — Вижу, — сказал тихо он. — Вижу, Господи, слава Тебе! — Встань, — попросил Юрка. — Неудобно. Пойдем, поговорить надо. — Веди, — согласился человек, поднимаясь с колен. Они отошли в угол ограды, где скелеты толпились не так густо, а людей не было видно и вовсе. Но и здесь Юрке не понравилось, пришлось выходить из церковного двора в прилегающий заросший скверик или парк. — Я давно ждал, — заговорил человек, еще сильнее сутулясь, но глядя на Юрку открыто и прямо. — Если нужно, я всякую муку готов претерпеть. — Угу, — буркнул от неожиданности Юрка, проворчав про себя: «Тоже мне, камикадзе». Потом спросил осторожно: — Слушай, я кто, по-твоему? — Ангел божий, — выдохнул человек. — Это в свое время, — признал Юрка. — Душу мою взять. — Это в свое время, — признал Юрка и замолк, исчерпав тему. Человек обратил к Юрке горящие глаза, и такую веру выражало изнуренное его лицо, что Юрка несколько опешил. Никто из его прежних знакомых ни во что особенно не верил. Даже в справедливость. Хотелось бы, конечно, чтобы справедливость торжествовала, но сначала кто-то должен ее устанавливать, справедливость, кто-то должен решать за других. А когда берутся решать за других, никакой справедливости не выходит. — А ты кто? — спросил он человека. — Да я-то, — засмущался тот, — никто, можно сказать, Вадимом зовут. Бессемейный, сын есть, но жена давно ушла и сына забрала, он мужа ее папой называет. И работа у меня малая, покойников обмываю и обряжаю. — Это что, — удивился Юрка, — профессия такая? — Нет, профессия у меня другая, вообще-то. Строитель я, каменщиком, облицовщиком, плотником могу. — Почему же не строишь, а с покойниками возишься? — Характер такой. Отовсюду гонят. Я всегда все до конца договариваю и вопросы задаю, пока не получу ответа. — Разве же на каждый вопрос есть ответ? — засомневался Юрка. — Я вот тоже узнать хочу, что делать должен, а никто не говорит. Что, по-твоему, должен делать ангел? — Господь не наставил? — неуверенно спросил Вадим. — Нет, — скорбно покачал головой Юрка. — Меч вот дал, и все. — Меч дан, чтобы диавола сокрушить, — бледными губами проговорил Вадим. — Дьявола? — задумался Юрка. — Насчет дьявола ничего сказать не могу, не встречал я дьявола. Бесов видел, но это так, ничего особенного. Могу сокрушить, наверное, двух-трех, если постараться. Только, мне кажется, ничего не изменится. У них свои задачи, своя работа. — Дозволь спросить, — Юрка осекся. — Точно ли ты ангел божий? — Ангел, ангел, — подтвердил Юрка. — Юрой зовут. — Это Георгий, значит? Тебе лучше знать, конечно, только ты не такой какой-то. Ты как-то говоришь, — испугался сам себя Вадим, — не как ангел. — Приехали, — сказал Юрка, ухмыльнувшись. — Может, ты меня поучишь, как я говорить должен? Теперь я, пожалуй, понимаю, почему тебя со всех работ гнали, разве что покойники не протестуют. Больше ты, видать, ни с кем столковаться не можешь. — Характер у меня и правда скверный, — мягко согласился Вадим. — Только кому-то ведь надо мертвых прибирать, а родственники этого часто не умеют. Сам ведь усопший себя не причешет, не обмоет. А хоронить тоже надо по-людски, по-божески. Я и хочу, чтобы всем хорошо было. — Вадим помялся, не решаясь сказать непривычные слова, но сказал: — Долг чтобы отдать. Мы остаемся, а их уже там встречают. — Ты хороший мужик, — расчувствовался Юрка. — Слушай, ты можешь забыть, что я ангел, ну, вроде как просто парень, сосед, например, посоветоваться зашел? Мне ведь посоветоваться не с кем. А в ангелы я случайно попал, и власть мне дана страшная, видишь, меч, я убивать должен, ангелом смерти меня называют. — Ангел гибели? Губитель? — ужаснулся Вадим. — Не знаю. Не думаю, — прислушался к себе Юрка. — Во всяком случае, душу могу забрать любую. Хотя не палач. Палач ведь убивает, кого приводят, но чтобы самому за преступником бегать да еще и не знать, за кем? — Георгий, — сказал Вадим решительно. — Если тебе такая власть от бога дана, так не затем ли, чтобы ты со звездой сразился? , — Постой, постой, какая это звезда? — заторопился Юрка, вспомнив. — Какая звезда и где она? — Наверное, Господь направит твою руку, — серьезно сказал ему Вадим. Он был очень бледен сейчас, дышал со свистом, губы посинели. — Ох, ты не умирай, Вадим, — забеспокоился Юрка. — Я вовсе не за этим тебя позвал. — Ничего, — вяло пробормотал тот. — Мне вообще-то жить незачем. Возьми меня к себе, Георгий. Мне уж и так давно хотелось повеситься, только страшно было. Все долги мои розданы, и взять с меня нечего, и жить мне скучно. — Нет, живи еще, — отмахнулся Юрка. — Может, договорим потом, если получится. Душу-то я твою спасу, а вот земную жизнь — вряд ли. Прощай пока! Он оторвался от садовой скамейки, поднялся вверх. Человек снизу следил за ним исполненным веры и покоя взглядом. Юрка долго видел его, пока не отвлекся на другую фигуру — огромную статую бывшему великому грешнику, а позднее святому — Владимиру. «Надо же!» — подивился Юрка: памятник был рассчитан именно на него, на то, что он подлетит поближе и взглянет святому в лицо. Увидеть это лицо снизу, с земли, не представлялось возможным — Владимир стоял на краю обрыва. И сбоку тоже лица не увидишь, только бронзовый далекий профиль. Внизу у постамента суетились скелеты, щелкали фотоаппаратами, терзали музыку. На пришествие ангела настроены явно не были, явись перед ними Юрка — не признали бы или разбежались от непонятного. Для людей любая неожиданность страшна. Вадим был единственным человеком, с которым Юрка мог разговаривать напрямую. Нет, возможно, еще существовали такие, только ему не встречались. Они, по-видимому, старались не проявляться, не выделяться из серой толпы, потому что бывало это чревато недобрым. Впрочем, рано или поздно публика все равно увязывала огонек веры, тихо горящий в глазах, с жизнью духа и стремилась потушить его любой ценой. Тогда оставалось только — руки крестом: сдаюсь, не могу больше, кто может — пусть идет дальше, через меня, по мне, пусть подбирает выпавшее из рук, пусть несет до новой вершины. Что? Ну, хотя бы геодезическую рейку. И встает под прицел — хотя бы под оптический прицел теодолита. Мудрость чудаков и чудачества мудрых — все оттуда. А мир вокруг, как всегда, пребывает в неустойчивом равновесии, когда все шатко, валко и грозит обрушиться, но держится, держится из последних сил под атомной сенью сегодня, как под пальмой миллион лет назад, и кто знает, когда человек чувствовал себя в большей опасности. Черное солнце, подобно вентилятору, гнало и гнало на серый мир горячий солнечный ветер. Ветер этот подхватил и понес одинокого ангела смерти, пока тот не притормозил, зацепившись за что-то железное или стальное, за опору, выдуманную человеком. Вокруг опять был знакомый пейзаж — пустыня. Юрка сел на бурый камень, еще раз собрался с мыслями и решил заняться спасением душ, это-то ему было по силам. Теперь он летел на вопль, как на маяк. Боль человеческая взмывала к небесам приливными волнами. Души вылетали стаями и метались испуганными голубями. Скелеты то сноровисто, то неумело уничтожали друг друга. Рвались припаркованные в людных местах машины, фаршированные горючим. Сталкивались в открытом море и просто разваливались, тонули корабли. Падали, ввинчиваясь в воздух, как в расплавленный металл, хрупкие, будто бумажные журавлики, лайнеры. Торпеды выныривали из океана хищными, ищущими убийства рыбами и распарывали борта бронированных кораблей легко и мгновенно. Взрывались химические заводы, и газовые тучи наплывали на города, проливаясь смертоносными дождями. Зрели-набухали у полюсов планеты скопления бед, у одного — подсвеченное живой бедой, невозможностью что-то изменить — у другого. Юрка раньше даже представить себе не мог, что небо полнится стоном. Милиционер, общающийся с преступниками, видит вокруг одну человеческую нечисты Врачу больные заслоняют мир. Для Юрки, ставшего отныне как бы небесной «скорой помощью», все звуки слились в нескончаемый призыв о помощи. Но почему души вскрикивают, вылетая, так, что слышишь их, а не проявляются при жизни? Почему, кроме последней предсмертной отчаянной боли, только страх и желания торжествуют над миром? Почему не любовь, которая искала бы путь от души к душе? Не вера, что вела бы, сплачивая и объединяя? Ведь нет! Лишь страх и желание. И сплошной крик боли, лебединая песня, черт бы ее побрал. И черт побирал. Чаще всего Юрка опаздывал. Раньше него на месте гибели появлялась черная братия, шкодливая и нахальная. Иногда Юрка сцеплялся с ними. Это были мелкие стычки, вроде как до армии на танцплощадке. Правда, вздорный характер и дурная слава определенную службу Юрке сослужили: черные старались не связываться с ним. Их добыча все равно превосходила Юркину. Они были мобильнее, везде успевали первыми. А увидев Юрку, в крайнем случае без излишних разговоров выпускали из когтей прихваченную душу и сматывались по своим черным делам. Несколько раз попадались Юрке белые ангелы, точнее, розовые. Но то были настоящие небожители: спокойные, уверенные в себе. Души они принимали, будто собирали яблоки в осеннем южном саду. С Юркой в контакт не вступали. Юрка попробовал раз заговорить, но почувствовал такой космический холод, что зарекся общаться с соратничками. Битые Юркой черные порой грозились напоследок, дескать, прижмем тебя в узком месте, перышки пообтреплем. Юрка на их угрозы плевал. Он хулиганов и в детстве не боялся, а с тех пор, как род войск для себя выбрал, и подавно. Как оказалось, выбрал он тогда не только род войск, но и судьбу, только ведь знать своей судьбы никому не дано. А вот то, что угроза — средство слабых, он всегда помнил. Сильные до угроз не снисходят. Однажды, ринувшись на зов, Юрка обнаружил, что вопль доносится из узкого отверстия в земле — шахты. Метались поверху скелеты, причем угадывались в них люди во плоти — Юрка уже заметил, что в моменты волнения или отчаяния люди как бы проявляются, только разговаривать с ними бывает некогда, не до того — спасать надо. Юрке нравилось считать себя «скорой помощью», хотя правильнее было бы именоваться похоронной командой. Командой из одного действительного члена. Спасать живых он не мог. Он только отбирал, выхватывал души из черных когтей, уповая на вечность и абсолют. Зло убивало, он сотрудничал со злом, раз не мог никого вернуть к жизни. И от мысли об этом у ангела временами опускались крылья. Можно было, наверное, не лезть в шахту, а подождать, когда души вылетят наружу, и тогда уж спасать, но Юрка увидел черную тень, скользнувшую в ствол, и нырнул следом, не задумываясь слишком. И зря — там, в тоннеле, его и прижали. Четверо на одного. Детская драка на кулачки. Черные были верткими и жилистыми. Подземье для них — дом родной. Можно было вырваться в небо, но Юрка уступать бесславно поле боя не собирался. Свалка получилась бездарная: в узком, не развернуться, пространстве, четверо всегда сильнее одного. На открытом месте Юрка бы с ними иначе разговаривал. Только успевал он сгрести одного, как трое вцеплялись по-бульдожьи. В конце концов схватились за крылья, выламывая, а один стал старательно, с оттяжкой лупить по ребрам. Юрка задохнулся от негодования. Он готов был сдохнуть, но не уступить, во второй раз сдохнуть. И поэтому, решившись, щелкнул мечом. Пламя рванулось — какая там зажигалка! — будто молния. Юрка крутанулся на каблуках, очерчивая зону гибели, и опять, во второй раз, услышал стон земли. Стены шахты сдвинулись, сверху загрохотали тяжелые камни. Казалось, меч пропорол мешок, в котором все эти глыбы лежали до случая. Гнулись, треща, крепи, ломалось и рвалось сложное шахтное оборудование. Земля дышала и качалась. Знакомое по прошлой жизни чувство ужаса охватило Юрку и сразу покинуло, уступив место тоске. Кажется, он опять сделал что-то не так: злобный хохот настиг его снизу, сквозь стоны земли. Юрка шарахнулся вбок, в горизонт, к заваленному стволу. Пробросился вверх. Он слышал команды по громкой связи, кто-то плакал в телефон, и плач этот, преобразованный мембраной, он тоже слышал. А невдалеке умывался кровью и слезами шахтерский городок. Дома щерились выбитыми стеклами, потрескивали арматурой, скрежетали песком и прахом. Нельзя было доставать меч, нельзя. Он хотел снова нырнуть в шахту, но больная земля его не пустила. Земля вздрагивала всякий раз, когда он пытался приблизиться, и каждый толчок приносил новые повреждения. Юрка чувствовал себя настолько усталым, насколько может устать ангел. Он бы напился, если б мог напиться. Сломался бы, если б мог сломаться. Он слишком недавно был живым, чтобы не помнить, как это — жить и каково умирать, а тем более — погибать. Неужели ему уготована вечная служба похоронщика, как во время чумы, — в кино он видел однажды похоронщиков в одеждах, пропитанных дегтем от заразы, в масках и с горящим трутом. Пугая людей уже фактом своего появления, они крюками зацепляли тела погибших, чтобы трупы не отравляли живых. Неужели такова теперь и его роль, и это навсегда? Ведь впереди вечность. Ангелам не больно, но как передать муку бессилия? Вдруг решившись, Юрка двинулся к замку людоеда. Дома на его пути в очередной раз изменились. С трудом, будто что-то мешало, не поверху, а понизу, не на бреющем полете, а едва ли не по-пластунски продвигался он теперь по узким улочкам. Уже не было вокруг толстостенных домов с высокими потолками и окнами-бойницами, домов, похожих на тюрьмы. Да они и были тюрьмами, эти дома, в которых проживали сплошные заложники власти, — само проживание в подобном доме с чужой казенной мебелью и пайком превращало человека в заложника, в фальшивого божка, чья жизнь — непрерывный праздник до срока. А в срок его режут. Иной обитатель такого дома со счастьем сменил бы свои хоромы на влажный климат подвала или полуподвала. Но в полуподвалы попадала впоследствии его семья, сползая с просторных высот во влажные низы. Если не брали, разумеется, всех вместе… Юрка хорошо помнил эти здания стиля архитектурных излишеств. Но их больше не было: стояли вокруг одни лабазы и терема. Почему, кстати, так похожи эти два слова — терема и тюрьма? Замок венчал холм в центре города, в центре холода, на бетоне и средь бетона, и непонятно было, выше он стал того высотного здания, которое заместил собой, или остался прежнего роста, только смотрелся теперь совсем уж грозно и неприступно. Хотя двери были отперты. Но не было Юрке пути сквозь эти страшные открытые двери. И не миновать их было, наверное. Двери манили и отталкивали. Не пора. Значит, все еще не пора. Почему, собственно, его так тянет именно в страшный замок? — Вадим! — позвал Юрка. — Вадим, отзовись! Он перенесся от страшных дверей в унылую комнату, где Вадим лежал на постели, а на табуретке рядом с ним была разложена нехитрая трапеза, «цыбуля з олиею» на местном наречии, еда постная не из-за поста, а от бедности и непритязательности. Юрка пробросился по комнатенке туда-сюда, чтобы снять инерцию полета, и опустился на хилый табурет рядом. — Ты ешь, ешь, — сказал он. Сидел он теперь больше для удобства собеседника, чем для своего удовольствия. Он уже привык свободно размещаться в пространстве. Просто понимал, что доверительного разговора не выйдет, если явится он Вадиму во весь рост, в полном блеске своем. — Я думал о тебе, — Вадим откинулся спиной к стенке, посмотрел на Юрку внимательно. — Вот спросить тебя пришел, что такое звезда, — сказал Юрка. — Я ведь недавно ангел, и многого не знаю. Надоело души таскать. Не то могильщик, получается, не то санитар. Мне бы легче с автоматом в бой, чем с санитарной сумкой. Знать бы только, какое оно, главное зло. Раз бог назначил в ангелы десантника, значит, настало время драки. А я не у дел. — Что я могу ответить тебе? — помолчав, сказал Вадим. — Я маленький человек, и звезды никогда не видел. Она — над миром. Одни говорят — звезда, другие — дракон, а на земле сейчас время заклинаний. Только заклинаниями бед не выправишь. Сам знаешь, добро и зло поменялись местами и их не отличить. Бога отменили в рассуждении, что сами умнее Бога, — отменяют обычно слабых. И никто вроде не пострадал. Пострадали все вместе. Но когда вместе — это практически незаметно. А поскольку некого стало любить и некого стало бояться — тут сплав такой тонкий и прочный, — то стали любить и бояться придуманный и на постамент водруженный фантом. Но Бога идолом не заменишь. — Понимаешь, Вадик, — Юрка обращался к человеку, который был много старше, не свысока, а как двадцатипятилетний поп обращается к старухе: «Дочь моя», и она к нему: «Батюшка!» — Понимаешь, я ведь едва армию отслужил, и убили меня. Сначала хотел только найти убийцу, чтобы отомстить. Но такое множество вокруг смертей, столько бед — я и забыл про свою. Мне бы звезду эту страшную отыскать, раз от нее все зло. А то — войны кругом, убийства, насилия. Ради чего-то я поставлен ангелом, верно? А по одному рубить бесполезно, я пробовал. Тут не меч, а напалм нужен. — И это не метод, — сказал Вадим серьезно. — Зло — оно где-то фонтаном бьет, так мне представляется. Бьет фонтаном наверху, на горе, а растекается вниз ручьями и брызгами. Мне тоже бывает трудно проходить мимо. Я уже и на улицу стараюсь зря не выходить. Третьего дня иду мимо рынка, смотрю — наперсточники. Ну, шарик крутят, скорлупкой его накрывают: угадай, где шарик. Кругом толпа веселится, и женщина плачет, на пятьдесят рублей ее раскрутили. Я попытался вмешаться, так, оказывается, один крутит, трое охраняют, рядом. Они меня и побили. Да ловко как. — Что же делать? — заскрежетал зубами Юрка. — Почему их всегда, вечно четверо — на одного? Почему, когда защитить кого-то хочешь, только хуже делаешь? Есть ли предел этому, а? Юрка махнул рукой и вылетел стремительно в окно. Рванул над землей, все выше и выше забираясь. Отчаяние вскипало в нем на всех, на самого себя. Рождающихся он не замечал, на умирающих не реагировал. «Пропади все пропадом!» — укрылся от мира в вышине, на призывы не откликаясь. Только когда душа Вадима негромко позвала его, Юрка опомнился, заспешил. Душа взлетала одна, наособицу. Черные роились вокруг, но дороги Юрке не перебегали. «Прости», — скользнула мимо душа. «Прощай», — пожалел ангел: верил же мне человек, надеялся, жил без меня и долго бы еще прожил. И вечно-то долги за мной остаются. Черные сгруппировались и взяли Юрку в полукольцо. Юрка, препроводив душу, присматривался заинтересованно и недоброжелательно. Увидел среди черных рыжего, мохнатого, как фокстерьер. Страха в Юрке не было — ангелу ли бояться? — Вам чего? — спросил только. — Вас к себе просят, — заморгал мохнатыми ресницами рыжий. — Чего у меня просят? — изумился Юрка. В это время чья-то запоздалая душа устремилась ввысь, Юрка прибрал ее щелчком, а рыжий завистливо посмотрел на исчезающую у Юрки за пазухой душу, сглотнул и повторил: — Вас к себе просят. Нужны. — Ну, раз я нужен, пусть сам и является, — не согласился Юрка. — Честью просят, — взмолился рыжий. — Не могут сами явиться. Нельзя. Или вы боитесь? — Чего? — дернулся Юрка, собирая остатки злости. Злость, направленная во внутрь, не вечна. Выжигая все внутри, обращается она наружу. И злости, обращенной наружу, обязательно нужен противник, враг. Этих, что ли, бояться, черных? Мразь болотную? Да не стоят они удара огненного меча! — Тогда летим, — пригласил рыжий. А внизу, на разноцветном рынке: «Кручу-верчу, обмануть хочу!» — приговаривал жгучий брюнет, вращая по фанерке черный подозрительный шарик. И кто-то вновь плакал. И не было уже Вадима, чтобы вмешаться и, если не помочь, то хотя бы закричать в голос. Праведники не часты средь живых. * * * За спиной у рыжего крылья пламенели, как первомайские флажки. Юрка летел за ним, поругивая себя за уступчивость и за любопытство. Маршрут рыжий выбрал знакомый: летели на юг. Опять кругом стелились пески да громоздились горы. Склоны были пусты — ни стонов, ни выстрелов не доносилось. «Может, у них перемирие», — подумал Юрка. Сзади, перестраиваясь на лету, как вертолеты сопровождения, двигались черные. — Ты давно в ангелах? — попробовал заговорить с Юркой рыжий. — Не твое дело. — Значит, недавно, — удовлетворенно кивнул тот. — Да мне говорили. Не кипятись. Я не враг тебе. Не там врагов ищешь. — Друзья, стало быть? — удивился Юрка. — Ну-ну. А сам оглядывался, уж очень знаком был пустынный пейзаж. Ларкох-бэто, — всплыло чужое название. Да, Ларкох, горный массив такой. Посреди ущелье узкое. Там пехота пыталась несколько дней пробиться к месту падения вертолета, на котором летели генерал со свитой. Вертолет духи американской ракетой сбили. Красные так и не пробились, послали полосатых — десантников. Им пришлось идти стремительно, за ночь. К рассвету ноги отяжелели, казалось, пути не будет конца. «Веселее, — подбадривал сержант. — Чего ты землю сапогами гладишь, как бабу по животу!» — хотя шли, конечно, не в сапогах, какие сапоги на этой войне? Он, Юрка, три пары кроссовок по этим горам стаскал. Остатки вертолета были похожи на разломанную игрушку. Трупы уже протухли, генералу голову оторвало, пилоты обгорели так, что страшно смотреть. Потом как-то в этих же местах встречали караван, его ждали три ночи и два с половиной дня. Когда мало воды, время ожидания запоминается отчетливо, каждый час. Но дождались, тойоту с разведчиками пропустили, как и положено, мерседесы зажали вплотную. Те, кто сопровождали на мерседесах груз, дрались, как сволочи. Не до последнего патрона — патронов у них было с избытком, до последней гибели бились духи и двоих ребят прихватили с собой на тот свет, Саню — тюменца и летеху Дементьева. А когда духов пришибли всех до одного и вызвали вертушку, чтобы сваливать в часть, во второй машине обнаружили то, из-за чего так держались за груз охранники: героин, килограммов двести. Аккуратные такие полиэтиленовые пакеты. Непрерывно ругаясь на чем свет стоит, они перетаскивали героин в пещеру, где ранее отсиживались, поджидая, и обложили чудом не взорвавшейся взрывчаткой из другого мерседеса. Такого количества мин-ловушек, как в этой пещере, сапер Стасик сроду не ставил. Через неделю или дней через десять на самой дохленькой, плюгавенькой минке, выведенной наружу из этой пещеры Али-бабы, подорвался старый пастух. Что-то привлекло его внимание, он потянул, а Стасик свою работу знал и делал безупречно. На взрыв прикатила «бетра», ребята вылезли посмотреть. Пастух сидел на земле, одну ногу совсем оторвало, другая болталась на жиле, и три пальца на руке как отстригло. Оставшимися пальцами он тыкал в землю рядом и бормотал что-то невнятное. Не стонал, не плакал, был в шоке. Ребята его даже не добили, пожалели. Развернулись и поехали дальше, через ущелье. Сверху дорога казалась совсем узкой тропинкой. Горы стояли отвесно, а дорога змеилась, иногда пропадала из виду. Потом пропала совсем. Вершины сгрудились. В их теснине, где не было больше коридоров и расселин, Юрка увидел вдруг выбоину, и на ней Прикованного, распластавшего по камню бесполезные крылья. Собственно, Прикованного Юрка увидел не сразу. Сначала — глаза, как два прожектора, вычленившие ангела из череды сопровождения и притягающие к себе. Боль и ненависть читались в этих глазах, и еще, возможно, стыд — за собственную неполноценность. Всесильный, он был несвободен. Известно, что слепые прекрасно слышат, у безногих чрезвычайно развиты мышцы рук. Наверное, могущество и несвобода тесно связаны, а может быть, даже взаимообусловлены. Да и что такое свобода? Всего лишь возможность делать лично то, что за тебя и так готовы сделать другие — только прикажи. Издавна известно, что Всевышний свободен, а Злоначальный сидит на цепи, как сторожевой пес, прикован и терзаем. Он, конечно, отказался бы от власти, дай ему свободу. Но свободу никто никому не в состоянии дать. В жизни Юрка знал многих, кто отказывался от свободы делать самому ради права приказывать другим. Между прочим, лукавый язык означил словом «приказчик» не того, кто приказывает, а того, кому выдаются команды. И многим прощались жуткие зверства, потому что прикрывались они приказом свыше. И никак не дотянуться до того, кто приказы отдает. — Губитель? — спросил Прикованный с холодным равнодушием, которое никак не соответствовало огню, полыхавшему в огромных глазах. — Ангел смерти, — поправил Юрка. — Самолюбив, — усмехнулся Прикованный. — Что же тогда санитаром работаешь? Ты же убивать поставлен. — Убивать? — вскипел немедленно Юрка. — А кого убивать? Может, тебя убить надобно? Так я готов. — Верю, верю, — растянул Прикованный тонкие губы в усмешке. — Знаю, что убивать связанного ты научен. Или я путаю? Только успокойся, я тебя не затем звал. Посмотреть на тебя хотел. — Много чести, — не унимался Юрка. — Но раз зазвал в этакую даль, смотри, любуйся. А я пока, — он вытянул руку и сгреб подвернувшегося черного, — этого, что ли, казню именем божьим. — Да на здоровье, — совсем разулыбался Прикованный, а черненький в Юркиной руке съежился и повис испуганным зайцем. — Только всякое зло противно божескому порядку. Так что имя Его тебе ни к чему. На зло молящего Бог не слушает. — Утомил, — сказал Юрка, разжимая руку. — Говорил бы сразу, что просишь, зачем звал. — Посоветовать хочу: люби себя. Только себя люби, понимаешь? И всем, кому сможешь, объясни это. Любить нужно только себя. — Не понимаю, — удивился Юрка. — Поймешь, — сказал Прикованный. И Юрка вновь попал в вязкое поле чужой мысли, чужой обиды и чужой боли. Любишь ли ты Бога? — спрашивал Прикованный. Сколько душ было растоптано из жертвенной любви к Христу! Сколько погибло мимоходом, когда шли страна на страну, род на род, стенка на стенку, возглашая: «С нами Бог!» И за Магомета шли тоже стенка на стенку. Возлюбленный Мао стоил обожествленного Гитлера и Сталина — отца народов. Как только главным становится лозунг любви — к Богу, Отечеству или нации, это означает, что человека не принимают в расчет. Что человек не имеет цены сам по себе, а ценится лишь степенью его любви, одобряемой свыше. Нельзя любить людей вообще, надо любить самого себя, свою семью, своего ребенка. Любовь, в которой массы участвуют в едином порыве, — отвлекающий маневр, чтобы свободно убивать и грабить. — Но что я могу? — оправдывался Юрка. — Ведь люди не видят и не слышат меня. Я несу им смерть, а не любовь. — Ты пойми и запомни, — настаивал Прикованный. — Когда тебе придется поднять свой меч, себя люби, а не Бога и не Идею, не человечество в целом, не людей вообще. Только так может спастись мир. — Я подумаю, — сказал Юрка. Он не успел еще далеко отлететь от толпы черных, как увидел знакомого беса. Бес явно набивался на встречу, и Юрка тормознул. — Ты где пропадаешь, приятель? — Вот, — с готовностью отозвался бес. — Материал для тебя подготовил. Досье. Все честь по чести. — Какой материал? — переспросил Юрка, догадываясь, впрочем, о чем речь. — Так сам же просил, — обиделся бес. — Убийц разыскать. Я старался. Ознакомить или разберешься? — Разберусь, — сказал Юрка, протягивая руку. Бес немедленно всучил ему свернутый плотный, похоже, пергаментный листок, хотя Юрка отроду натурального пергамента не видел. — Но всех — мне, — поторопился бес. — Ты обещал! — Не суетись, — Юрка развернул свиток. На нем, как на экране монитора, немедленно возникли и побежали строчки: «Гоглидзе Михаил Автандилович, продавец наркотиков, сутенер, перекупщик валюты. Стрелял по ошибке: ждал облаву. Не виновен». «Суспицкий Вячеслав Михайлович, фарцовщик, заинтересован пещерой Али-бабы. Желал совместных действий, шагов предпринять не успел. Не виновен». «Аминова Тамара Валиевна, сожительница Гоглидзе, присутствовала при убийстве. Помогала выносить покойного и уничтожать улики. Не виновна». «Александрова Ирина Андреевна, проститутка, больна СПИДом, в покойнике не заинтересована, искала контактов с присутствовавшим Филом. Не виновна». «Филипп Дж. Стоун, корреспондент, спекулянт, заинтересован в информации об Афганистане. Об убийстве не осведомлен. Не виновен». — Постой-ка, постой-ка, — возмутился Юрка, потрясая листком. — Что же это получается? Никто не виновен, а меня пришили? Что же, сам я, что ли, виновен? — А ты больше всех не виновен, — развел мохнатыми лапками бес. — Так ведь и тебя никто не винит, за тех, кого ты на войне убивал. Здесь ведь счет другой. — Да за них бы меня и дома никто не винил, — вспылил Юрка. — Война есть война. Там и меня могли убить, одинаково. — И так — одинаково, — успокоительно сказал бес. — Тем более, что тебе сейчас ничего не стоит у каждого из них душу вынуть и мне вручить. Верно же? — Вот черт коварный, — еще больше рассердился Юрка. — Только о собственной выгоде печешься. Как же их души забирать, если сказано — не виновны? — Подумаешь, — не согласился бес. — Смерть ко всем приходит: и к праведникам, и к негодяям. Ты за эти сорок дней сколько уже душ прибрал? Что же, думаешь, все они преступники? Или им жить надоело? Это, брат, лотерея: оказался на пути ангел смерти — и пора, час пробил. — Неужто всего сорок дней прошло? — спросил Юрка. — Мне показалось, сто лет. — Сегодня ночью будет сорок, — подтвердил бес. — Не сомневайся, у меня к счету дар. Да я и перепроверил, дата все-таки. — Дата, — согласился Юрка. — Юбилей. Я даже знаю, кажется, как ее отметить. — Возьмешь меня с собой? — попросил бес заискивающе. — Никак не могу, извини. В другой раз. Выходило, значит, идти в замок. Да, только это и оставалось. На этом все сходилось. «Пусть будет спуск, и снова подъем, пусть будет снова дорога, только б услышать: «Рота, подъем! Рота, подъем, тревога!» — всплыли в памяти самодельные стишки Сережки-рябого, романтика с ГСМ в ташкентском аэропорту. Дрянные стишки, а вот врезались, будто впечатались. Как и прежде, дверь в замок была открыта. Самые страшные двери всегда открыты. Запирают на ночь глупые конторы и банки, но всегда, днем и ночью, зимой и летом, открыта дверь комитета госбезопасности, только всех ли оттуда выпускают? Юрка собрался перед дверью и кинулся в проем. Но тотчас же был выброшен назад тупой, нерассуждающей силой — будто грузовик взрывчатки сдетонировал. Юрку зашвырнуло так резко и далеко, что он не сразу понял, куда попал, не сразу даже осознал, что произошло: в очередной раз вокруг лежала пустыня. Это была не та пустыня, которую он слишком хорошо знал при жизни и куда его все время заносило теперь. В противовес бесцветно-серому городу, пустыня выглядела кинематографической — яркой. Пролитой кровью рыжели железистые булыжники. Б лучах забытого оранжевого солнца сияли скалы. На маленьком неприлично торчащем вверх утесике стоял человек во плоти и в рубище. Юрку человек заметил не сразу, но увидев, иступленно обрадовался. — Ангел? — разлепил он потрескавшиеся губы. — За мной? — Чего? — зло удивился от неожиданности Юрка. — На хрен бы ты мне облокотился? — Ты же ангел, — человек недоуменно распахнул запавшие глаза. — Я-то ангел, — ответил Юрка, потирая ушибленный при падении бок. — А ты кто? — Я пустынник. — Пустынник? — переспросил Юрка. — А чем занимаешься? — Спасаюсь. Женщин бежал, как скверны, людей бежал, от мира спасаюсь и жду пришествия ангелов, которые вознесут с собой. — Это не по моей части, — сказал Юрка. — Так что можешь спасаться дальше. — А я давно уже здесь, в рубище, акридами питаюсь, — бессвязно обиделся человечек. — Да тут, наверное, всякий спасаться ловок — ни зла тебе, ни соблазнов. Ты бы лучше с мирским злом поборолся, — наставительно произнес Юрка. — Ты не ангел, ты — аггел, — рассвирепел человечек. Плоть его истаивала на юркиных глазах. Глазницы скелета ало полыхнули ненавистью. — Может, и аггел, — не понял Юрка. — Черт с тобой, неохота спорить. И черные крылья зашелестели. Пустыня немедленно обесцветилась. Двое, нет, сразу трое черных бросились к скелету. — Но-но, — прикрикнул на них Юрка. — Это не ваш. Оговорился я, ошибочка вышла. А ты иди в мир, — повелел он пустыннику. — Со злом борись. Добро людям делай. Живи, как все. Черные послушно выстроились в цепочку и полетели, как гуси. — Я не хочу, как все, — отчаянно крикнул человечек, но Юрка уже уходил и только сказал через плечо, оглянувшись: — Гордыня. Смертный грех. Иди. Лично проверю. Некогда было сегодня спасать одного. Да и не хотелось. «Господи, — думал Юрка, устремляясь опять к недоступным дверям. — Ну должен же быть какой-то выход? Вернее, вход». Но Господь на риторические призывы не откликался. Поразмыслив, Юрка понял, что в замок он не хочет. Потому что сквозь досаду: «Не вышло, не пустили» — просвечивало: «И не выйдет, нечего мне там делать». А ведь было, что делать, значит, надо было очень захотеть, захотеть так сильно, чтобы желание одолело силу сопротивления. И мечом размахивать здесь бессмысленно — не поможет. Меч для боя, а не для взлома. Сначала надо попасть во внутрь, а потом уж, если придется, хвататься за меч. «Я хочу в замок, — уговаривал себя Юрка. — Я хочу под высокие потолки — после бараков и казарм. Хочу ездить на черных длинных лимузинах, хочу деликатесов и порнографии, послушания и услужения, богатства и роскоши. Хочу туда, где палевые панели, ковровые коровы и пастельные постели. Хочу, чтобы холуи трепетно ждали движения моей ресницы, — он медленно-медленно стал темнеть, всколыхнулись подонки души, и начали проступать на поверхность зависть и жадность, дешевые вожделения и добротный эгоизм. Раз нельзя было пролететь сквозь эти двери, прорваться и просто пройти, оставалось проползти. Одеться бы в маскхалат — так ведь не положено ангелу. Только в себе, в глубинах души мог он вычерпывать грязь. — Я хочу власти, которую дает сила. Хочу всеобщей любви и покорного послушания. Хочу, чтобы по всем проводам, во всем эфире — только мое имя и славословия в мою честь. Хочу быть таким, как те, что живут в замке!» Желчью и кровью, гноем и флегмой пропитывался Юрка, и, поскольку сам он был одной сплошной душой, стали проступать желтые, черные, бурые пятна на светлых ангельских одеяниях. Темной кляксой, бесформенной слякотью вполз Юрка через высокий порог на каменный, шлифованный столетиями пол. И не среагировала защита — пропустила. * * * В ту пору, когда Юрка учился в школе, был такой таинственный предмет — обществоведение. Так уж случилось, что свое обучение этому предмету Юрка начал с того, что снял основной закон философии. Всем, обучавшимся в средней школе, известно, конечно, что материя первична, а сознание вторично. Юрка же после тяжких недельных раздумий попытался доказать учительнице бессмысленность такой постановки вопроса при том, что Вселенная вечна и бесконечна. Для замкнутой системы, пожалуйста: сегодня — материя, завтра — сознание. В разомкнутой они существуют параллельно. А вечность и бесконечность Вселенной он почему-то принял легко. Представлял себе очень большой шар вокруг с космосом и звездами. А за тем шаром — еще больший, куда первый входит, как косточка в арбуз. И следом еще и еще увеличивающиеся шары, и все это бесконечно. А вечность еще проще. Вечность — это всегда. Здесь, в замке, бесконечность предстала иной — бесчисленными коридорами и лестничными маршами. Едва проникнув за порог, Юрка осознал, что вновь материален. Не было больше ангельской бестелесности, только меч-зажигалка по-прежнему оставался в руке. Юрка был даже одет в пятнистый десантный комбинезон. Он переступал ногами в тесных кроссовках, шагая по длинным черного мрамора коридорам, по широким гранитным лестницам, по шлифованным скользким ступеням. На такой лестнице толкнут — не удержишься. Такие лестницы сооружаются, вероятно, чтобы унизить идущего, потому что чувствуешь себя козявкой, мухой с оборванными крыльями, ползущей под бдительным оком скучающего садиста последней мушиной своей дорожкой, все равно куда, навстречу концу. Юрка уже отвык ходить и сразу не то, чтобы устал, а как-то разозлился, что не может взлететь над этими бесконечными переходами, не может миновать их разом. В нишах вдоль лестницы застыли каменные изваяния. Каждое изваяние сжимало факел-светильник в руке. Факел отбрасывал неровный колеблющийся свет на лестничный марш, а конец тонул во мраке, и впереди были только неясные световые пятна, подобные пятнам от фонарей вдоль ночного шоссе, сквозь дождь и туман уходящего. Минуя изваяния, Юрка невольно присматривался к ним. Колеблющийся свет заставлял гримасничать каменные лица, и казалось, их выражения меняются, что вовсе не свойственно должно быть статуям, издревле украшающим здания. На одной площадке стоял мужчина, могучий телом и гордый лицом, волей скульптора вынужденный освещать дорогу любому, ступившему на эту лестницу. Далее — женщина, не с факелом, а со свечой в руке, и пламя толстой, как бы из смолы отлитой, свечи, трепеща, озаряет роскошную фигуру благородной дамы, не искаженную рождением и кормлением детей, фигуру, усовершенствованную руками массажисток и дорогостоящими видами спорта — плаваньем, воланом, верховой ездой. Пламя безжалостно высвечивает интимные подробности ее телосложения, все тайны его, и прекрасное лицо искажают ненависть и брезгливость, словно хочется красавице закусить каменными ровными зубками каменную же капризную губу, уничтожив навязанную скульптором застывшую улыбку. А вот мальчик, освещающий следующий марш. Ему невтерпеж бросить светильник и убежать, с неохотой стоит он, освещая, как бы в страхе перед неизбежным наказанием. И следующий марш. И новая фигура в очередной нише. И поворот. И коридор. И длинный-длинный зал с двумя распахнутыми дверями. Снова лестничные марши, ступени, ниша. Иногда чудилось, что уже был здесь когда-то, хотя быть здесь, конечно, Юрка никогда не мог. Просто просыпалась в нем чужая, из прошлого, память, или навязчивость повторения подсказывала следующие повороты и каменные символы. Он угадывал их, еще не видя, но практической пользы это не приносило: движение длилось. Вот, кстати, и пустая ниша. Не для меня ли приготовлена? Да это еще посмотрим. Может быть, хозяину здешнему здесь встать предстоит с китайским фонариком и светить мне под ноги, чтобы не поскользнулся ненароком на гладких ступенях. Он уже очень заскучал, когда увидел идущую фигуру далеко впереди. Интересно, она всегда шла, а он только сейчас ее догнал, или вынырнула из ниши? Интересно — не не то слово, пожалуй. Нервно. Нет, не показалось, действительно идет впереди, поднимается. Женщина? Женщин Юрка не видел с собственной гибели. Сорок дней, если все еще сорок дней, а не год и не вечность. Черные пола не имели, но скорее всего были мужики, с которыми можно подраться. Скелеты тоже казались бесполыми. Женщина шла не торопясь, мелкой женской походкой ступала по лестнице, и свет факелов то выявлял ее, то скрадывал. Она была в чем-то темном и шелковом, в чем-то тонком, скользящем, на голое тело. Во всяком случае так виделось Юрке, угадывающем за тридцать, за двадцать, за десять ступенек впереди дивные точеные бедра под скользким шелком. Путь был один, и шли они по нему долго-долго, и Юрка в общем-то не против был бы идти и дальше следом, но женщина заметила его, — наверное, хитрой природой все-таки у женщин глаза предусмотрены сзади, — остановилась, посторонилась, пропуская. Еще улыбнулась Юрке приветливо и, пожалуй, обезоруживающе, будто рада встрече в пути, и улыбка эта вместо первых слов в разговоре. — Ты кто? — спросил Юрка недоверчиво. — Я? Для радости, — опять улыбнулась женщина. — Я — греза поэта или игрушка героя. Ты воин? На тебе одежда воина. Ты спешишь? Мне не угнаться за твоим широким шагом. — Ничего, — сказал Юрка. — Успею. Они шли теперь рядом, не особенно даже переговариваясь, но внимание женщина все-таки отвлекала, и только по обострившемуся чувству опасности — школа у него была надежная — чуть ли не поздно, почти вплотную приблизившись, Юрка увидел на площадке следующего пролета не скульптуру, а человека, как-то нехорошо сидящего. Угрозой веяло от опереточной этой фигуры в шароварах шире облака, в бархатной безрукавке и красных сафьяновых сапогах. Юрка подобрался и, оттолкнув сразу ставшую мешающей и опасной бабу, шагнул на верхнюю ступеньку пролета. Человек, а может быть, это был фантом или еще какая-нибудь нечисть, — посмотрел на Юрку с отвращением. Дернулся чуб-оселедец, вымахнула длиннейшая кривая сабелюка. «Москаль!» — мгновенно и с радостью решившего задачу выкрикнул опереточный казак и трижды за миг полоснул Юрку сабелюкой, будто ремнем стегнул. «Москаль», — повторил сладострастно. Наверное, надо было рубить его мечом, но Юрка про меч даже не вспомнил. От прямого тычка он ушел и захватил казака за сафьяновый сапог. Оба они загремели по длинной и скользкой мраморной лестнице, добиваясь обоюдно горла противника и на одном языке ругаясь. Юркин военный опыт годился для многих ситуаций: очередь автоматная из кустов зеленки или из-за глинобитного дувала, хлопок мины, пулеметная перестрелка среди скал. Но когда тебя душат и ругают по матушке, какая же это война? От первого тройного удара ему залило кровью глаза, но озверел он только докатившись в обнимку с казаком до нижней площадки, и там уж сумел отодрать от себя цепкие руки и отшвырнуть противника. Тот все-таки был легче, хоть и злее. Война для него всегда была войной: руками ли, зубами, саблей или плетью. Отшвырнув казака, Юрка успел вскочить, и когда тот кинулся вновь сине-зеленой кошкой, встретил ударом каблука в челюсть. Казак перелетел площадку и врубился в стену бритой головой. Юрка подпрыгнул и приземлился на нем, вцепился казачине пальцами в нервные узлы под слюнные железы, отгибая голову назад под опасным углом. «Бред какой-то, — думал Юрка одновременно. — Он же неживой. С ним же как-то по-другому надо». А сбоку уже мельтешила баба, виляя шелковыми бедрами, приговаривала: — Ну вот, Петруха, получил, это тебе за грубость твою, чего на парня набросился. Но Юрка теперь особого внимания на нее не обращал: кто-то еще подошел сзади в черном, невидный. Юрка, все еще опасаясь казака, схватил его за оселедец и дважды трахнул о камень ступенек для гарантии. Вскочил, но даже вопроса не стал задавать — и так все было ясно: пришедший оказался старый и худой, в темном одеянии с капюшоном, с пергаментной кожей лица и с чем-то безобидным — не оружием — на крученом поясе. Пришедший с заметным усилием растягивал в улыбке вялые губы. Нападать он явно не собирался. По лестнице, позвякивая, скользила вниз длинная казацкая сабелюка. — Вы на него не сердитесь, — проговорил пришедший, выглядывая из-под темного капюшона. — Тупость, невежество и буйство — неотъемлемые качества жителей окраин. А этот экземпляр отличается еще и дешевым шляхетским гонором. — Он что, поляк? — невольно вступил в разговор Юрка. — Нимало, — ответствовал старик. — Поляков он ненавидит, равно как и москалей. Он истинный заслуженный запорожец. Доводилось слышать? — В школе учили, — признал Юрка нехотя. — «Тарас Бульба». — Тарас Бульба — литературный персонаж. Худосочное изделие автора, мечтающего польстить старшему русскому брату. Петруха же — запорожец натуральный. Он в войске Карла, короля шведского, под Полтавой сражался за волю Украины. Мазепинец, — поднял тощий палец старик. — Однако, — добавил он, — что ж я вас на лестнице держу? Пожалуйте в залу. Проходите, будьте любезны, — и сделал приглашающий жест. Они прошли еще по бесконечной каменной лестнице, сообразуясь с жестом, куда-то вперед и вверх. Неспешно — заботливый провожатый и жданный гость. — Мы вас давно ждали. Подзадержались вы в свободном поиске, — ловко прихрамывая по ступенькам, приговаривал провожатый. Юрке очень хотелось бы спросить: «А откуда вы знали, что я должен прийти?» Но не спрашивал, держал характер. Поинтересовался только: — А куда мы идем? — Мы уже пришли, — они стояли и впрямь на пороге огромного зала. Лестница с неизбежностью перешла в площадку, площадка — в коридор, а зал вырастал из коридора каменным вестибюлем с факелами рубинового огня по стенам. От красноватого света все смотрелось несколько мрачным. Но Юрка и помнить забыл, каким бывает дневной свет. Факелы прикреплялись по два и казались глазами невидимых красноглазых существ, затаившихся в камне стен. Возможно, они и были соглядатаями. Во всяком случае, ощущение, что кроме них двоих, здесь есть еще кто-то, не покидало Юрку. — Имя мое — Якоб Шпренгер, доктор наук, — представился провожатый. Он скинул уже с головы темный капюшон. Лицо было скорее неприятным, чем страшным. Лицо, привыкшее отдавать приказания, а не приветствовать. Улыбка держалась на нем, как приклеенная. — Прошу садиться, — пригласил он: посреди огромного, как футбольное поле, зала стоял каменный неуютный стол, и кресла у стола — мягкие, глубокие, затягивающие. Юрка поневоле повиновался. Здесь, в замке, он чувствовал себя вполне человеком. Вернулись сила тяжести, упругость мышц, противящихся этой силе. Сейчас даже усталость некоторую испытывал он от подъема по длинной и скользкой лестнице. А вот от ран, нанесенных Петрухиной сабелюкой, боли давно не ощущал, и рваные порезы на Юркином защитном комбинезоне затянулись, словно бы сами собой заросли. Как человек он был, разумеется, сильнее этого старикашки, но сила не есть власть. Власть — это хитрость и владение ситуацией. Власть — умение склонить на свою сторону, подчинить. Власть — это знание, наконец, которым она особенно не любит делиться. — Меня зовут Якоб Шпренгер, я доктор наук, — опять повторил Юркин собеседник и подчеркнул, знакомым уже жестом воздев желтоватый палец: — Богословских наук. Впрочем, я полагаю, что мое имя вряд ли знакомо вам, поэтому можете обращаться ко мне просто: доктор. Герр доктор. Я из германцев. На Юрку ожидающе смотрели выпуклые, водянистые, когда-то, наверное, голубые, глаза. Юрка не знал, что должен говорить в таком случае и беспокойно ерзал в мягком кресле, оглядываясь вокруг. Непривычно было сидеть в таком слишком мягком кресле. Из такого разом не вскочишь. — Не скрою, — не стал тянуть паузу дальше хитроумный доктор. — Мы заинтригованы вашим стремлением войти к нам. Вашей целеустремленностью, которая превыше всяких похвал. Так что вы хотите нам сказать, о чем спросить? — Кто меня убил? — осторожно начал Юрка с малого. — Вас конкретный человек интересует или роковая ситуация? — Убийца, — уточнил Юрка. — Пожалуйста, — кивнул головой вежливый собеседник. — Вашим убийцей следует считать Иосифа Виссарионовича Джугашвили. — Ну, это враки, — возмутился Юрка. — Джугашвили — это Сталин. Я родился, когда его уже на свете не было. А стрелял в меня вовсе Гоглидзе. Путаница, видать, в вашей канцелярии. Грузинскую фамилию нашли и думаете, что все равно. — Да нет, — с удовлетворением возразил доктор. — Стрелял в вас действительно Гоглидзе, а убийца — Джугашвили, для которого страна была словно огород для сумасшедшего садовника. Он выпалывал самых зрелых, самых плодоносящих, самых перспективных, оставляя мразь, грязь, негодяев, трусов и палачей. Их потомство не могло быть иным, чем толпой полностью лишенных веры и нравственности индивидов. А вы, можно сказать, жертва, принесенная на алтарь беззакония. И приятно видеть, что лично у вас думательные органы от длительного бездействия неполностью атрофировались. Во всяком случае, вы можете постоять за себя и восстановить справедливость. — Как? — заинтересовался Юрка. — Простите, и это вы меня спрашиваете — как? Вы, ангел погибели? Да вычеркните всех Джугашвили, Гоглидзе и прочих грузин из списка живых. Вам с вашим огненным мечом предоставлена уникальная возможность. Кому они нужны? На рынках торговать? Женщин соблазнять большими деньгами? Неужели они вам так дороги? — Как же, — усомнился Юрка, — вычеркну я грузин, армяне спекулировать начнут или азербайджанцы. Их там, на Востоке, сотни народностей. Я в них, честно говоря, не разбираюсь даже. — Да стоит ли разбираться? Всех и вычеркнуть подчистую! — Все равно проблем не решишь. Евреи торговать начнут. У них это, говорят, в крови. — Так и евреев, — подтвердил доктор, входя в раж и уже откровенно развлекаясь, — заодно с грузинами. Я, старый слуга государственности, вам, как истинно русскому человеку, настойчиво это рекомендую. Избавьте мир от генетического мусора и противоестественных соединений: от евреев, разъедающих любую государственную структуру, подобно серной кислоте, от итальянцев, которые, по сути, — одна мафия. Ну, негры сами вымрут скорее всего под воздействием СПИДа… — Ясно, — определил Юрка. — Фашизм проповедуешь, немец чертов. Все вы фашисты. — И правильно, — возликовал Якоб Шпренгер. — И немцев давно пора вычеркнуть. Узнаю Русь. Истинно русский размах! Слушайте, вы действительно пришли по адресу, вы тот, кого мы так долго ждали. Нам надо сотрудничать, ведь воистину вы, мой мальчик, — бич божий. У вас просто талант к убийству. — Тебя я убью! — пообещал Юрка. — Меня? — рассмеялся доктор. — Но я же скончался давным-давно, задолго до вашего рождения, хотя всегда оставался более живым, чем вы, юноша, продолжая жить в своих трактатах, в своих идеях. Уничтожить меня можно только вместе с ними. Но для этого пришлось бы сжигать все хранилища книг, чистить библиотеки, подправлять историю. Что, впрочем, тоже не исключено, — глаза доктора богословия вспыхнули звездами. — Мне все больше нравится ход ваших мыслей, друг мой. Да, это, пожалуй, поле деятельности не менее просторное, чем сведение на нет корня отдельных наций. Похоже, вы правы, национальный признак — не самый надежный. Можно облагодетельствовать человечество иначе, и уцелевшие станут молиться на ваш огненный меч. Вы поглядите повнимательней на этот мир. Он в агонии. Мы присутствуем при акте коллективного самоубийства. Двадцать пять процентов детей — мутанты, сплошные дебилы. Если избавить от них человечество, сколько сиделок и врачей освободится, сколько средств, которых здоровым не хватает. Избавить землю от уродов и сумасшедших, от проституток, гомосеков и наркоманов, от неизлечимых больных и искалеченных в войнах, в гигантских, все перемалывающих машинах индустрии и в автомобильных катастрофах, — значит дать оставшимся глоток свежего воздуха. Освободившаяся земля сможет прокормить живых безо всяких извращений, вроде пестицидов, рок-н-рола, гидропоники и дерьмократии. Только очень важно не допустить половинчатости. Рука, держащая меч, должна быть твердой. Юрке казалось, что мутный поток слов захлестывает его, как волна. Он попытался привстать, но кресло, пока он сидел в нем, словно бы изменилось: чуть сдвинулись подлокотники, в податливости которых руки теряли силу, чуть дальше в глубь кресла отошла мягчайшая подушка. Доктор продолжал свою речь, взмахивая длинными худыми руками, и Юрке представилось вдруг, что эти руки с гибкими пальцами тянутся к его горлу, как жилы разлохмаченного кабеля. Он с трудом справился с собой и прервал Шпренгера: — Хватит, профессор. Меня интересует теперь только одно: где найти твоего хозяина? — Так нет никакого хозяина, — раскатился дробным смешком доктор богословия. — Неужели вы все еще не поняли этого? Нет хозяина, есть только слуги. Слуги идеи, слуги порядка. — А как же звезда? — То-то и оно, что звезда. А у звезды не может быть одного луча, даже с двумя лучами звезды не бывает. Право, ваша заторможенность не может не изумлять, хотя порой ее вежливо именуют загадкой славянской души. Ну, нарисуйте мысленно звездочку. Снежинку. Сколько лучей у нее? Пять? Шесть? Восемь? Как под гипнозом, Юрка увидел, что черные стены посерели, стали прозрачными. Тысячи, миллионы людей предстали Юркиному взору, как пульсирующий сгусток, складывающийся то в трехконечную мерседесовскую звездочку, то в тридцатидвухгранную звезду, подобную картушке со старых морских карт, то в хрупкую, единой нервной системой пронизанную многолучевую конструкцию. Порой один из лучей вдруг становился напряженнее и наполненнее, вспухал и лопался кровавый пузырь; лавиной выплескивались через границу армии; машина из слипшихся комом чиновников различного цвета кожи, одежд и разреза глаз манипулировала бумагами и печатями; после жестокой трепки расползались по своим углам государства; правительства, поскуливая, зализывали раны, расцветали язвами больные от рождения города, бури срывали с мест все легкое и уносили. Где-то в центре событий стояла, сунув крупные руки в карманы тугих штанов, разъевшаяся многозвездная Америка, покачивалась на каблуках, приценивалась к окружающим. И вновь что-то отмирало, что-то зарождалось новое, опадал луч, претендующий ранее на лидерство, наполнялись жизнью прежде ущербные, соседние и противоположные. Юрка сбросил морок, собрался и встал. Шпренгер, оборвавший тираду на полуслове, взглянул на Юрку, и глаза его расширились. Не было больше мальчишки в нелепом маскировочном комбинезоне, годного лишь служить машиной для убийства. Белый ангел стоял перед ним, и факелы не отбрасывали багровых теней на сияющие его одежды, потому что светился он изнутри. Доктор богословия попытался сделать предостерегающее движение рукой и окаменел. Юрка шагнул мимо него, мимо длинного каменного стола — сквозь прозрачную серость стен, послушно пропустивших ангела. Вместе с тем, пространство не было нейтральным. Он шел, как идут по болоту, проталкивая себя через сопротивляющуюся тяжелую массу густой жидкости и тумана. Плотная масса эта сначала была по пояс, потом дошла до груди и грозила утянуть с головой. Но над центром этого, условно говоря, болота парила звезда, шевеля лучами-щупальцами, притягивала и отталкивала. Она похожа была на морскую звезду — так же гибка и гармонична. Юрка продолжал двигаться, разбрасывая клочья тумана цвета гнилой радуги. Звезда вроде бы отступала, во всяком случае, удалялась по мере Юркиного приближения. Тогда Юрка, напрягшись, взлетел. Туман сразу оказался далеко внизу. Впереди тоже ничего не было, кроме тела звезды, перекрестья ее лучей. Почувствовав приближение ангела, звезда вроде бы задергалась, но ее лучи связывались множеством капилляров и нервных окончаний с человеческими сообществами, поэтому подвижность звезды была ограничена. То, что давало ей силу, обнаруживало и уязвимость. Поняв это, Юрка поднялся повыше, ощутил в руке потяжелевшую и удлинившуюся рукоять огненного меча и, спикировав, чтоб ударить сильнее, рубанул. Наискось, от края до края. Потом, памятуя петрухин урок, ударил еще сразу же вдоль, поперек, по диагонали, используя то, что отнять у него не могли, — инициативу. Звезда под его ударами расселась, как тесто, которое полоснули ножом. Пискнули, лопаясь, нейроны, затрещали связки, сосуды. Края разрубов запотели зеленоватой лимфой, пульсирующей внутри. Ангел возликовал, увидев звезду рассеченной, и отпраздновал было победу обнаженной душой своей, но сделал это до срока: распавшиеся будто, зашевелились, задергались лучи и начали сползаться. Нервы прорастали друг в дружку, зеленая лимфа на глазах густела. Сердцевина звезды вначале была похожа на кляксу, потом выгнулась и распрямилась. Юрка, обеими руками сжав рукоять меча, выбросил узкий и длинный язык пламени и выжег тоннель в звезде. Опаленные края тотчас чавкнули и срослись. Все было безнадежно. Теперь, похоже, звезда решила обороняться. Она выбросила стремительный протуберанец, и Юрка влип. Он попытался вырваться, но крылья завязли в зеленовато-лиловом киселе. Сквозь тело ударило жестким излучением. Он содрогнулся в конвульсиях. Очевидно, сработала отлаженная и проверенная веками система безопасности звезды, Юрка зря недооценил ее. — Я все равно уничтожу тебя! — завопил он отчаянно. — Ты герой! — запела звезда. — Ты мой. Мы вместе. Нам хорошо вместе. Юрка ощутил крик боли, ставшей и его болью. Распятый и распяленный ангел медленно растворялся в сгущающейся, поглощающей его липучей плазме. Он попробовал выбросить руку с мечом, но охватившая Юркину руку масса крутанулась, и Юрка лишился меча. Это было последним сокрушительным ударом, совсем уже неожиданным. Чуть не впервые в жизни Юрка заплакал. И его горе стало горем всеобщим, все вокруг прониклось им. Плакали и стенали миллионы, потрясенные его печалью. Он растворялся в звезде, сливался с ней. «Мы вместе», — уговаривала, утешала, убаюкивала звезда. — Нет уж! — уперся последним усилием воли Юрка. — Плевал я на всех. Я сам по себе. Один. Единственный. Я упрямый. Не ваш. Ничей. Свой, — уже впаянный в мозг нейрон отказался передавать сигналы. Врастающая в зеленоватое тело звезды мышца перестала повиноваться общему ритму пульсаций. Тромб застрял в сосуде. — Что, съели? — освобождался, вылезал весь в зеленом, как в тине, ангел. — Я ненавижу вас. Я одинок. Как перст, — он захолодел и закоченел в ледяном своем одиночестве. В вечноструящемся веществе звезды он торчал, как ржавый гвоздь в живом теле. Система защиты опять сработала — его выбросило на обочину. Еще немного — и он был свободен. «Меч бы найти!» Да откуда же взяться мечу? Юрка задумался. Может быть, настал час, когда следует обратиться к Всевышнему? Все еще в задумчивости, полетел он выше и выше, но не стал подниматься знакомыми радужными тоннелями, а направился в одиночестве к звенящему черному солнцу. На середине пути оглянулся. Земля невесомым шариком крутилась в пространстве, а над ней висела, растопырив конечности, всемогущая звезда. Жирела, шевелила щупальцами, победно горела зеленым в голубом тумане. Горячий комок ненависти сдавил душу ангела. Как линза, собрал он в себе черные солнечные лучи, помножив их на злую ярость. Ничего не осталось от Юрки — весь он стал плотным сгустком поля, рабочим телом космического лазера. Лазер мог сработать лишь раз. И он сработал. Луч шарахнул в самый центр звезды, испепеляя сращение щупалец. Обожженные конечности разваливались, будто пряжку, скреплявшую их вместе, расстегнули. Обгорелые края больше не срастались, а наоборот, отталкивались друг от друга и болели, отталкиваясь. Остатки щупалец сворачивались в коконы. Их следовало бы полностью уничтожить, дожечь, чтобы наверняка, но некому было. Юрки уже не было. * * * Я долго выныривал из темноты, тонул в ней и захлебывался. У темноты оказался тошнотворно-соленый вкус, застрявший в дыхательном горле. — Рвотная реакция на наркоз, — произнес кто-то. Я попытался выбраться из темноты, собирая себя по крупицам, по капелькам. Обломанные крылья оттягивали плечи, давили на лопатки. Чтобы идти было легче, я отвел руки назад, за спину, а кругом был сплошной розарий, только розы отцвели и опали и теперь торчали одни колючки на длинных ветках. На ветках, которые длинней столетий. — Как тебя зовут? — донеслось из порозовевшей темноты. — Ты знаешь, как тебя зовут? — Да, — сказал я, всплывая на поверхность. Поверхность качалась, как незакрепленная опалубка. — Отвечай, если слышишь. Тебя зовут Георгий? — Да. — Тебя зовут Юрий? — Да. — Сознание не включилось. Его зовут Владимир, — сказали сбоку уверенно. — Владимир Коморин. Танкист. Подбили из гранатомета. — Тебя зовут Володя, — голос звал настойчиво. Голос был очень близко. — Володя, ты очнулся? Ты слышишь? — Да. Они все-таки достучались до меня. Потом я спал и снов не видел. Потом с меня сняли повязку, и я впервые увидел себя в зеркале. На это, пожалуй, не стоило смотреть: весь в бинтах. Но глаза целы. Когда снимут бинты, мне обещают сделать лицо. Пересадят кожу, вылепят, как из глины. — Все будет хорошо, Володечка, — говорит медсестренка, убирая зеркало подальше, на подоконник. — А поначалу, в реанимации, совсем плохой был. Имени своего не мог вспомнить. Спрашивают, как зовут, а ты отвечаешь: Юрка. Юрка, и все. Еле уговорили. Мне уже рассказали, что мой танк подрывался на мине дважды, а потом сгорел. Я еще успел по инерции загнать машину в арык. Командир — ничего, только ноги ободрал. Он раньше всех выбрался. Кругом палили, я был в бессознанке. Ребята ждали, пока подберут. Танк горел. Потом рванул — там же боекомплект оставался. Но повезло — бетра подъехала чуть раньше. Рвануло, говорят, так, что башня отлетела. Еще говорят, что ко мне скоро приедет мама. Володина мама, не моя. Но я не стану все-таки огорчать ее. Я уже решил, просто съезжу как-нибудь домой, к своей маме. Еще говорят, что ребят выводят из Афгана. Война кончилась. Все войны кончились. Распались партии и правительства. Рухнули церкви и профсоюзы. Границ теперь тоже не будет. Кажется, даже деньги отменят. Но это навряд ли. А может быть, все не так. Я еще ничего не знаю в этом мире. Меня выдернули в реанимации с того света, как фокусник в цирке выдергивает за уши кролика из черного цилиндра. Я рад, что глаза не выгорели. Уж лучше без лица. Я вижу окно, тумбочку, на тумбочке часы, которых у меня никогда не было, — опаленная «сейка» без ремешка. Ремешок истлел прямо на руке. Ребята передали их вместе со мной, обгоревшим. Выше кисти сейчас круглый ожог. Браслетом. И еще на тумбочке зажигалка. Это моя зажигалка. Она похожа на маленькую рукоять меча. Боже, ты дал мне силу, дай мне разум. ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ Знаки I На рассвете солнце встает из-за горы огромное и добродушное — не жжет, а согревает. Добродушие вообще свойственно огромным и непроснувшимся. Но по мере того, как поднимается оно в зенит, чтобы обозреть подвластную ему землю, солнечный круг уменьшается и, наконец, становится тем, чем есть, — маленьким раскаленным кружком, посылающим на землю жесткое излучение, которое помогает выжить одним и иссушает других. Огромное солнце показалось из-за ближней горы и съежилось. Быстро и неотвратимо начиналось утро праздника и несчастья. В это утро из недалеких деревень приходили в город крестьяне. Они приносили с собой на обмен что-нибудь — вязанку хвороста, мешок кукурузы, приводили с собой детей: здоровых двадцатилетних парней и дочерей — девиц на выданье, и голоногих подростков, и малышей совсем еще несуразных. Трудно ли устроить праздник? Кто его делает, знаете? Праздник люди делают сами, они все сделают для того, чтобы был праздник и было хорошо. Только и нужно им — знать, когда праздновать, а еще — чему радоваться. Об этом лучше всегда заранее сообщать, предупреждать. А еще лучше, если программа дня не вчера придумана, если она проверена поколениями, освящена традицией. Вот тогда праздник будет настоящим! За месяцы станут ждать его, вспоминать о нем, о будущем празднике, готовить его в себе. И когда соберутся — все в чистом, все в праздничном, нужно только не обмануть их ожиданий: сделать все так, как они вспоминали, как надеялись — «как в тот раз». А в тот раз сильно хорошо было… Известно — праздник! Отцы все серьезные, матери озабоченные. Дети просто радуются, юноши и девушки присматриваются. Если сейчас им преподнести что-то новое, если сейчас их чем-то ошеломить, то только помешаешь им праздновать: отцам быть серьезными, матерям — озабоченными, юношам и девушкам присматриваться друг к другу. Только детям будет хорошо, им все равно что, лишь бы что-то. Значит, важно добиться, чтоб никаких отклонений, чтобы все, как всегда, чтобы был праздник. Лучше всего программа стандартная, проверенная. От добра добра не ищут. Сначала ярмарка. Постоять, поробеть немного. Сменять у кого что есть на кому что нужно. Привыкнуть, подивиться — пестро живут, шустро, шумно — лихие люди в городе. Пива выпить чуток — не чтоб напиться, а от стресса только. Ну, а там все на поле. Состязаться. Состязаться, конечно, будут не все, состязаться будут юноши: в беге, борьбе, метании снарядов, стрельбе. В военно-прикладных видах, в общем. Спорт, он чем хорош? Во-первых, здоровые все физически, а значит, работают лучше и в случае чего — резерв надежный. А во-вторых, чем больше бегаешь, тем меньше мыслей разных ненужных в голову лезет. В здоровом теле — здоровый дух. Умели люди сказать! Такие высказывания называются аксиомами. Аксиома — это то, что не надо доказывать. Нет, в самом деле, не стоит доказывать. Лучше запомнить, и все, а то еще запутаться можно. Логика вообще вещь запутанная: тезис — аргумент, а то еще — тезис, антитезис, синтез. Чтобы истину доказать, чтобы всем все объяснить доступно, эти премудрости надо насквозь знать. Те, кто аксиомы измышляет, обучены чему следует и, между прочим, хороший паек за свою работу получают. А остальным потому надо слушать и запоминать дорогостоящую мудрость: в здоровом теле — здоровый дух. Так что чем больше народу прыгает и чем дальше — тем полезнее для общества. Остальные пускай на прыгающих смотрят, это тоже полезно. Отцы вспоминать будут, как в свое время прыгали. Девушки пусть приглядываются — им замуж выходить, а муж, он всегда лучше, когда поздоровее. И подростки тем временем тоже пусть прыгают поодаль — придет и их черед соревноваться. Пример старшего брата — лучший пример. Ну, а матери, матери только и надо, чтобы дети здоровые. Так пускай смотрят — умиляются. Положительные эмоции — вещь полезная. Праздник! Все при своем интересе. Что и требовалось. Третий пункт программы — казнь. Сожжение. Из всех видов казни этот особенно эффектен. Удушить или там укоротить на голову — это все быстро и недостаточно зрелищно. Видимость плохая, особенно, если много присутствующих. Между тем желательно, чтобы каждый видел своими глазами хоть что-то, детали-то он домыслит. Ближние — ближе стоящие — чувствуют на своих лицах жар костра. Дальние во всяком случае видят пламя или хотя бы дым и чувствуют запах горелого. Хотя, если быть до конца откровенным, не так уж много запаха от одного преступника… Но тем не менее сожжение — наиболее богатое нюансами общественное мероприятие. Без него праздник не праздник. Кого сожгут сегодня на площади — очередного отравителя или поджигателя? Вот и хорошо, что сожгут. Значит, никуда он не спрячется, никуда не денется от бдительного ока Инки, Отца народа, всевидящего, всепроникающего. Значит, спокойно могут жить законопослушные граждане, тверда и крепка власть над ними. — Слушайте, все это хорошо, конечно, да как бы плохо не было. Говорила жена ученому, говорила жена философу, говорила, что плохо будет — бабы знают, у них чутье, не поверил жене философ, не послушал жену ученый, поругались они серьезно, он — свое, и она — свое. Вот ученик — тот Амауте верил, крепко верил. Все, что видел, все, что слышал, запоминал. Старался понять до тонкостей, чтобы лучше запомнить. У ученика впереди ясно было, как в солнечный день на шахматной доске, если смотреть сбоку. Ежели Амаута на коне, он — у стремени, всегда готовый либо поддержать, либо занять место в седле, буде таковое освободится. Ежели говорят: «Ерунда-с!» — оценивают всю работу в выеденное яйцо — плюнуть шефу на подол и уйти, навыки научной работы, слава богу, имеются. К тому же через двадцать лет определенно вымрут и шеф, и теперешний Отец народа, а к тогдашнему, к будущему, можно будет и самому сунуться с идейкой с пылу, с жару, тепленькой. Новое — суть хорошо забытое старое, и чем лучше оно забыто, тем новее, соответственно. Перевернув уравнение, получаем: чем новее, тем лучше. Ну, а паче чаяния шеф «горит» голубым огнем, синим пламенем, то мы — сбоку, мы, ученики, ни сном, ни духом, ни в чем никогда. «Жертву прискорбных обстоятельств и бездумного послушания вы видите перед собой, высокие судьи». Нет, ученик не предаст. Но Амаута изложил в возможно более популярной форме свои мысли лучшему другу. — Ага, — сказал друг, подумав. — Да. Ну, давай-давай! — Я всегда знал, что ты меня поймешь, — растрогался Амаута. И ушел, ободренный и почти счастливый. Друг же донес на него сразу. Не думая — подумать он успел в короткие мгновенья, когда Амаута ждал его ответа. Почему? Тут все совсем уж для детей. Ученый становится велик — и о друге забывает? А если он горит, друга привлекут как соучастника, а могут счесть и вдохновителем? Тогда уж лучше — отчаянный патриот и верноподданный: друга не пожалел. Взяли Амауту ночью. Черт его знает, что он там наизобретал, лучше без рекламы, чтобы не привлекать лишнего внимания. Ночь Амаута просидел в дежурке, потому что начальство на его счет не дало никаких указаний и дежурный не знал, в какую камеру его следует помещать. Утром охранник повел арестованного по длинным коридорам и переходам в кабинет следователя. — Доброе утро, — сказал следователь. — Прошу садиться! И показал на трехногую неустойчивую табуретку. Садиться Амаута не захотел. Он был сильно возмущен. — По какому праву? — сказал он. Следователь поморщился. Он не любил банальностей, хотя и притерпелся к ним на своей работе. — Вы садитесь, садитесь, — посоветовал он. — Зачем же стоять? Разговор у нас будет серьезный, возможно, и долгий — это от вас зависит. И не кричите. Вы человек ученый, должны знать, что сила не в громкости. Амаута сел. Надо сказать, что за бессонную ночь он порядком устал, к тому же сидеть для него было более естественно, чем стоять на ногах. — Так что там у вас получилось? — спросил следователь. — В чем дело? — Это я у вас должен спросить, в чем дело? — Давайте договоримся, — сказал следователь, — здесь спрашиваю я. — Но я не знаю, что говорить! — возмутился Амаута. — А вы рассказывайте всю правду, — посоветовал следователь, — Так легче. Амаута говорил долго и старательно. Следователь не очень разобрался в тонкостях, зато в ходе следствия выяснилось, и подследственный этого не отрицал, что он изобрел знаки для записи звуков речи, что работу вел втайне от широкой общественности, посвящая в свои исследования лишь узкий круг лиц, что, возможно, сложилось тайное общество, один член которого — ученик Амауты, а других подследственный не назвал. Следователь сделал вывод, что изобретение велось с целью, выяснить которую конкретно не удалось, но, по аналогии вещественных доказательств, можно предположить: с целью вызвать эпидемию холеры, так как подобный прецедент имел место в период правления Отца народа Явар Вакана. Этого было достаточно для передачи дела в святейший трибунал. Настал день суда и был суд. Амаута ждал его давно с нетерпением и надеждой. Надеялся он не на мягкость, не на доброту, не на забывчивость или слабость судей. Нет, наоборот, он хотел, чтобы суд был как можно более беспристрастен и строг. Строгость, научная строгость — непременное условие установления истины. Честно сказать, раньше, до всей этой глупой истории, он относился к судейским с некоторым предубеждением, попросту считал их людьми недостаточно умными для того, чтобы заниматься каким-либо более серьезным делом. Сейчас, после длительного общения со следователями, он только и хотел, чтобы ему была предоставлена возможность объяснить все людям, находящимся на более высоком интеллектуальном уровне. Людям, способным понять его объяснения. Не на эмоции он рассчитывал — на логику. Председательствующий на чиновника походил мало. Создавалось впечатление, что он вообще участвует в разбирательстве из собственного любопытства. Судейские относились к нему с большим почтением, это Амаута отметил сразу. Сначала, пока шла обязательная процедура — возраст? родители? род занятий? — председательствующий молчал, только смотрел на подсудимого внимательно и с интересом. Задающего вопросы он не слушал вовсе, и Амаута торопился скорее ответить на все это, второстепенное. Ждал разговора — умного, интересного. И дождался. После формальностей начался допрос. — Так в чем же заключается суть вашей работы? — спросил председательствующий. — В чем? — В чем? — Я разложил речь на звуки и зафиксировал их. Что такое звуки? Единицы речи. Мельчайшие части, из которых состоит слово. Вот я говорю: «Инка», при этом — следите! — произношу: и-н-к-а. И, н, к, а — звуки, составляющие речь. Всего их не так много, как может показаться, я насчитал основных, часто употребляемых, сорок восемь звуков. И для каждого придумал знак-изображение, букву, иначе говоря. Теперь я могу с помощью этих знаков зафиксировать любое слово. — Зачем? — О, ваша милость, область применения этого изобретения в реальной жизни исключительно велика. Например, правитель произносит речь, а десяток специально обученных рабов записывают ее на пергаменте. Получаем десять экземпляров речи. Один можно отложить в архив, для потомства, остальные девять гонцы разнесут в провинции, доставят губернаторам. А там те, кто знает эту систему знаков, прочитают речь, и губернатор будет в курсе последних веяний. — Ты хочешь сказать, что слова Инки будет повторять язык простолюдина? — Нет, это не обязательно. Можно научить разбираться в буквах и губернатора. — Ну-ну, — засомневался председательствующий. — Ваша милость, — убежденно сказал Амаута, — любой человек в состоянии овладеть знанием букв. Высокий суд решил провести следственный эксперимент. Привели ученика. Председательствующий говорил на ухо Амауте слова, тот записывал их своими буквами-знаками на листках, раб относил листки ученику, сидящему в противоположном конце зала лицом к стене, и тот громко называл слова председательствующего, и ни разу не ошибся. — Если ввести систему письменности, — оживился Амаута, видя, какой произведен эффект, — во всех провинциях страны судьи будут судить по одним законам, правители будут править, подчиняясь единым требованиям, а отчеты станут точнее — в соответствии с высочайше утвержденными инструкциями. Опыт великого военачальника может стать достоянием каждого капитана или лейтенанта. Знания, накопленные одним поколением, перейдут к другому без потерь, и через сто лет страна станет впятеро богаче знанием, чем теперь. — Достаточно, — оборвал его председательствующий. — Мы поняли все. Ложь и правда будут одинаково изображаться буквами-знаками. — Да, — признал Амаута. — Слова правителя и слова плебея будут записываться одинаково, — продолжал председательствующий. — Ну почему же, — замялся ученый. — Можно изображать их разными по цвету, по величине. — Не юли! — взорвался председательствующий. — Это вторичные черты, а по сути — знаки будут одинаковые. Значит, ты хочешь приравнять правителя и плебея. — Нет, ваша милость, — запротестовал Амаута. — Я не собирался делать этого. — А что ты собирался делать? Бог дал нам глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, язык, чтобы говорить. А дал нам бог способность воспроизводить знаки? — Но, ваша милость, — сказал Амаута, — бог дал нам руки, но не дал палку-копалку, которой крестьяне рыхлят землю, бог дал двадцать пальцев для счета, но не дал кипу-шнуры со счетными узлами, с помощью которых человек может считать до тысячи и больше. — Демагогия, — не согласился председательствующий. — Все это дал народу Великий реформатор Вира Коча, сын бога. А ты — ты тоже сын бога? В своей гордыне решил ты, что сын бога был глупее тебя, раз не дал нам этих знаков — букв, столь способных, по твоему разумению, облагодетельствовать человечество. Ты кощунствуешь, твои измышления кощунственны в самой основе. А мысль, в основе которой лежит кощунство, и деяние, прикрывающееся ею, не может быть направлено на добро. Так для чего ты это придумал? Скажи нам, высокому суду, свои намерения. Открой правду перед лицом бога! Для чего? — Я уже объяснял, ваша милость, — сказал Амаута, потерявшись. — Вы меня, наверное, не так поняли. — Значит, ты считаешь нас неспособными понять тебя? Считаешь нас глупее? Ты впал в грех, это грустно. Ну, что ж, — председательствующий оглянулся на прочих членов святейшего трибунала. Они сидели с застывшими лицами. Амауту увели. Во второй раз его повели на суд святейшего трибунала через неделю ровно. Он опять предстал перед ответственными лицами — лицами, ответственными за истину и правопорядок, и это были другие судьи, не те, что на первом заседании, и вроде бы рангом пониже. Когда он явился, ему сказали, что ввиду запутанности дела он должен сознаться и покаяться для облегчения совести. Амаута сказал, что согласен, и попросил поскорее закончить разбирательство. Утро было прохладное и пасмурное, и пасмурно было в стенах суда, где окна, задрапированные тяжелой тусклой тканью, и в солнечный день почти не пропускали свет. Ему сказали, что его признание относительно греховных знаков, им изобретенных, чтобы записывать человеческую речь, чтобы поймать звуки в клетку символов, чтобы уравнять слова простолюдинов и власть имущих, чтобы изменить мир и свергнуть Отца народа и самого Господа, как подтвердили и свидетели, дают основание считать его, Амауту Ханко-вальу, колдуном, пытавшимся вызвать эпидемию холеры. И что из любви к Богу и Великому Инке ему советуют сказать и объяснить всю правду относительно всего, что он сделал против веры и народа, и назвать лиц, внушивших ему это. Однако их увещевания не смогли вытянуть из Амауты больше, чем он уже сказал на следствии и прошлом судебном заседании, причем теперь он говорил неохотно, словно понуждая себя повторять снова и снова слова, которые лишь скользили по их сознанию, повторять мысли, им непонятные и, конечно, неверно понятые. Когда он замолчал, наступила тишина. Потом один из судейских сказал, что они, высокий суд, вынесли впечатление, что он, Амаута, говорит неправду, вследствие чего и пришли к убеждению, что необходимо пытать его. Однако они считают своим долгом предупредить, что из любви к Богу ему предлагают сначала, до пытки, сказать правду, ибо это необходимо для облегчения его совести. Амаута ответил, что он уже сказал правду. Тогда выступил вперед второй судейский, неотличимо похожий на первого, без особых примет, и сказал скороговоркой заученную формулу: — Ввиду сего по рассмотрении данных процесса мы, высокий суд, вынуждены присудить и присуждаем Амауту Ханко-вальу к пытке водой и веревками по установленному способу, чтобы подвергался пытке, пока будет на то воля наша, и утверждаем, что в случае, если он умрет во время пытки или у него сломается какой-нибудь член, это случится по его вине, а не по нашей. И, судя таким образом, мы так провозглашаем, приказываем и повелеваем ныне, заседая в суде. Приказали отвести обвиняемого в комнату пыток и отвели. Находясь уже в комнате пыток, члены святейшего трибунала спросили Амауту, не хочет ли он сказать правду до раздевания. Он ничего не ответил и стал раздеваться. Когда он был раздет, его стали увещевать сказать правду до начала пытки. Он ответил: — Я не знаю, какую еще правду вы хотели бы от меня услышать. Его посадили на скамью и стали вязать веревками, и прежде, чем прикрутить их, его увещевали сказать правду. Здесь, в комнате пыток, было куда светлее, чем в зале суда, потому что комната была маленькая. Факелы горели ровно. Пламя совсем не колебалось. Он ответил, что ему нечего говорить. Тогда было приказано прикрутить и дать один оборот веревке. И так было сделано. «О, господи!» — произнес он. Тогда приказали дать второй оборот веревке, и дали, и предложили сказать правду. Он спросил: «Скажите, неужели вы действительно ждете от меня чего-то? И чего? Видит бог, я готов подчиниться вашей милости, но в чем?» Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали ему, чтобы он раскаялся из любви к Богу. Он ничего не ответил. Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и он ничего не сказал. Тогда приказали еще раз прикрутить веревку и сказали, чтобы он говорил правду из уважения к Богу. Он ответил: — Я сказал правду. Я говорю правду. И застонал. Тогда еще раз прикрутили веревку и просили, чтобы он сказал правду. Он простонал и ничего не сказал. Тогда приказали потуже прикрутить веревку, и прикрутили. Он сказал, что не знает, чего от него хотят. Ему ответили, что желают услышать от него правду. Он ничего не сказал. Приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду. Он ничего не ответил. Затем сказал: — Я был сумасшедшим. Я был пьяным. Я веровал. Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду ради Бога. Он простонал. Еще раз прикрутили веревку. Он ничего не сказал. Еще раз прикрутили — простонал. Еще раз. Тогда его привязали к станку и сказали ему, чтобы из любви к Богу сказал правду прежде, чем начнется пытка. Он ответил, что готов еще раз рассказать все, всю свою жизнь, все, о чем думал и к чему стремился. — Ты хотел колдовством обрушить бедствия на людей? — спросили его. — Я хотел дать великое знание, — ответил он. — Скажи правду во имя Бога! — сказали ему. — Я не знаю вашей правды, — простонал Амаута. Затем приказали привязать его к станку за каждую руку одной веревкой и за каждую ногу одной веревкой и за каждое бедро одной веревкой, по веревке сверху и под коленями, и еще за ступни, по веревке на каждую. В каждую веревку вставили палку к рукам, и бедрам, и ступням, и привязали ему голову, и сказали, что просят его из уважения к Богу сказать правду до начала пытки. Он ответил: «Я стар. Я готов служить Богу» — и заплакал. И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки, и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил. Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача: «Нет правды на земле!» Затем сказал, что от всего отрекается. Его спросили, от чего он отрекается. «Не знаю», — сказал он. Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и сказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз: «Все!» Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой, и облили. «О господи! — сказал он. — Чего же от меня хотят?» И знаки, буквы, эти греховные его творения, стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой. Его облили из второго сосуда и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил: «Что я должен сказать?» Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал: — Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе. Он покаялся во всем. II Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников, потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам: тому, который сменил бы меня на моем посту, допрашивал бы виновного в следующие восемь часов, с 16–00 до 24–00, и третьему, которого я сменил бы в 8-00, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено. Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал. — Синий, — говорил я. — Нет, белый. — Синий, — нажимал я. — Нет, просто очень сильно белый. — Желтый, — сказал я менее уверенно. — Нет, — возразили мне. — Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый. Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» — думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет — давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге — в самом крепком хранилище — остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат. — Убери эту штуку, — сказал Амаута. — Нет, — ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший — так все считают. Я почти не расставался с ним. — Дай! — он взял аппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину. И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность, — светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются — и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответствен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те далеко, до них не дотянешься, а я — вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках. Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными. И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди — точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу — и человек нависает великаном. Щелк прямо — но кто же сейчас снимает прямо? Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь, перед свершившимся, мнения бессильны: фотография — документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица — скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут. Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам. III — Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади. Два солнца сошлись под высоким сводом спальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величине, племянник и дядя, Инка, Отец народа, и Верховный жрец — главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, на время шло, а высочайший диалог скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром. — Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное явно есть. — Инке известно, в чем заключается изобретение? — Я буду рад услышать об этом еще раз. — Амаута нашел способ фиксирования, хранения, передачи и распространения информации. — Вас это пугает? — Не понял, — застыл Святейший. — Пусть так: чем вам не нравится это изобретение? — Он не первый додумался до письменности, — сказал Святейший. — Я знаю, письменность была запрещена Инкой — основателем династии, — перебил правитель. — Но с тех пор столько воды утекло, что можно, наверное, безболезненна нарушить запрет. — В период правления Отца народа Явар Вакана, — напомнил жрец, — была сделана попытка еще раз возродить письменность, но правитель мудро сжег ее изобретателя. Многие века народ обходится без умения читать и писать, но стал от этого только счастливее. И наш долг следовать заповеди сына бога, который под страхом смертной казни запретил знаки-буквы навсегда. — Навсегда! — взвесил Инка. — Страшное слово. — Это необходимо, друг мой, иначе мы выпустим знания из стен правительственного дворца, и тогда его не сдержат никакие границы. Этот Амаута наглядно доказал, что любой человек может научиться записывать и расшифровывать буквы-знаки. Царедворец, раб и простолюдин перед лицом этого метода равны. Мы не сможем контролировать все, что пишут и читают люди в нашей стране, а значит, не сможем управлять людьми так, как это делаем сейчас. Если сегодня народ слышит правду только от наших глашатаев, воспринимает ее на слух и принимает к сведению, даже не очень размышляя о ней, — все равно мысли скоро забываются и особого значения не имеют, — то узнав письменность, они смогут фиксировать информацию, обмениваться ею и мыслями по ее поводу, фиксировать и эти мысли, и свои наблюдения, и мнения, пусть даже ошибочные. Устная история, хранителями которой сейчас являются наши жрецы, отсеивает все лишнее, отделяет злаки от плевелов и уже в таком виде передает следующему поколению. Мы бережем чистоту истории и ее соответствие авторитету династии. Мы должны быть уверены, что народ пользуется только этим чистым знанием, а никаким иным. Лояльность обеспечивается всеобщей и полной ликвидацией всякого самопроизвольного знания, всякой незапрограммированной мысли. — Того ученого, при Явар Вакане, сожгли за то, что он вызвал холеру, — вспомнил молодой правитель. — Это что — миф? — А какое имеет значение, была в то время холера или не было ее, — усмехнулся Святейший. — Ведь холера случается время от времени, не правда ли? Вот и еще одно доказательство в пользу того, что письменность не нужна: у нас нет документа, удостоверяющего наверняка, вызвал преступник тогда холеру или эпидемия произошла век спустя. Мы знаем только, что его обвинили и сожгли — не зря обвинили, наверное, раз сожгли. Это истина настолько древняя и широко известная, что всем кажется вполне естественной и даже единственно возможной. Тем лучше для дела: народ будет поддерживать приговор. — Но, может быть, у этого Амауты, вовсе не было преступных замыслов? — сделал еще одну попытку усомниться Инка — Отец народа. — Будет ли справедливо предавать его огню? — Если он не виновен, бог вознаградит его в стране, где нет ни забот, ни печалей, — ответил Святейший. — Пусть так! — сказал правитель. — Твоя взяла, дядя! Да свершится воля наша и да не будет милости преступившему древний закон. — Я рад, что мы пришли к общему мнению, — сказал Святейший, — Народ будет доволен, — добавил он, уже стоя в дверях. Одним солнцем меньше стало в высоких покоях. До ближайшего праздника оставалось пять полных лун. Каждый день Амаута что-то терял: веру в правду, в справедливость, в бога, в гуманность правительства, в свой долг перед государством. Только всегда ли потери — зло? Намереваясь строить дом, человек запасает камни, чтобы складывать фундамент и стены. Но если вокруг пустыня, камни становятся бессмысленным грузом: не построить здание на песке. И сбросив их с плеч, только освободишься от тяжести, от гнета и станешь более жизнеспособен в данных условиях, чем человек, который тащит на себе через пустыню кирпичи. Настал его день, день праздника и несчастья. Амауту привели на площадь — пуп города, так же, как город — пуп страны. Привязали, стали ждать. Ждали народ — главное действующее лицо намеченного спектакля. Народа не было, состязания занимали его сейчас согласна программе. Всему свое время. Только отдельные зеваки, из тех, вероятно, которых спорт по причине собственной неполноценности не привлекает, застенчиво околачивались где-то по периметру площади. Что их тянуло сюда — не понять, да и незачем понимать. Не входило это в задание, а задание лейтенанту — молодому, подающему надежды отпрыску хорошей военной фамилии, было дано следующее: обеспечить надежную охрану преступника до того, как его сожгут, и места казни, пока пепел не будет надлежащим образом собран, истолчен и развеян по ветру. Все остальное лежало на ответственности жреца и двух его дюжих помощников. «Где ж он ветер-то возьмет? — лениво размышлял лейтенант о заботах жреца. — Жара такая — мертвый штиль. Только и остается, что к богу с рапортом обратиться». Собственно, задание было совсем легкое, обеспечить порядок здесь смог бы и ефрейтор. Просто традиция существовала — проверять всех перспективных офицеров во всех возможных ситуациях. Противно, конечно, но необходимо. Вроде касторки. Ладно хоть преступник оказался спокойный. Стоял, запрокинув голову, касаясь затылком столба и, щурясь на солнце, улыбался. Пока все обходилось, слава богу, без лишних эмоций. Даже скучно стало. Нервно так, неспокойно, скучно — зевать постоянно хотелось. «Нехорошо, — убеждал себя лейтенант, — нехорошо. Тоже довод — скучно. Надо быть серьезным и собранным. Наверняка наблюдают откуда-нибудь, зевни лишний раз — заметят, доложат. Выдержки, скажут, нет». А хотелось ему сейчас уйти за город, лечь на сухой глинистый склон и полежать, лениво глядя — не глядя в небо. До вечера. А потом вернуться в город и напиться, ну, последнее-то не уйдет. «На кой пригнали-то так рано? — думалось лейтенанту. — Скульптурную группу изображать? Выправку демонстрировать? Хоть было бы перед кем. Скорее бы все это кончилось. Надоедает. Честное слово, начинает надоедать». Обязанности лейтенанта четко обусловлены традицией и приказом. Расставив солдат, он должен встать у самого помоста, впереди и чуть справа от преступника. И так — до огня. Когда огонь разгорится, он может отойти, но не больше, чем это необходимо. Только-только, чтоб не поджариться самому. Таков приказ. А приказы не обсуждают, их выполняют. — Торгуешь? — послышался голос за спиной. Лейтенант поморщился. «Этого вот только и не хватало для полного счастья, — подумал он. — Сейчас плакаться начнет, на нервы действовать». — Знаешь, зачем ты тут стоишь, лейтенант, — риторически, не ожидая ответа, спросил преступник. — Ты меня продаешь. Точнее даже, продаешь ты не меня, а зрелище, большое театрализованное представление под названием «Сожжение государственного преступника», — привязанный говорил негромко, но лейтенант стоял от него всего в двух метрах и отойти не мог, не имел права. И не было шума, способного заглушить слова, народ еще не собрался, а потому слышно было каждое слово ясно и отчетливо. — Вот ты, наверное, сейчас думаешь, — продолжал преступник, — почему это тебя, боевого офицера, человека из первой зоны, поставили сюда выполнять задание, с которым справился бы любой ефрейтор. Думаешь? Так вот, сейчас ты — реклама. А реклама должна быть яркой, броской. Иначе товар не продашь, это любой торговец знает. А продавать будет кому — сюда соберется море публики. Еще бы! Шестеро солдат, лейтенант… Наверное, что-то интересное. К тому же власти так добры, что не берут за это зрелище денег. Публика валом повалит на дармовщинку — и ошибется, как всегда. Расплачиваться за сегодняшнее зрелище она будет всю жизнь страхом и послушанием. А ты и вправду похож на витрину, лейтенант: бляшки начистил, значки нацепил, побрился гладко. Как на свидание. Все верно, хоть и придет на это свидание не одна какая-то конкретная девица, а толпа. Но и толпа, она — женщина: капризна и истерична, любит силу, энергичность, жестокость, любит яркое, хорошо воспринимает, когда ей льстят и когда на нее прикрикнут. У этого задания, которое ты сейчас выполняешь, лейтенант, есть одна хорошая сторона — сегодня вечером уйма женщин захочет принадлежать тебе. Если, конечно, ты сможешь простоять до конца вот так: прямо, упруго и мужественно, как фаллос перед соитием. Только боюсь, что для тебя самого этим вечером все женское внимание будет ни к чему, вряд ли ты окажешься еще на что-то способен сегодня. А вот напиться — да, напиться рекомендую, большое облегчение для нервов — напиться вовремя. А то еще, чего доброго, заснуть не сможешь. Амаута развлекался. Последние полгода он просидел в одиночке. Кормили там неплохо, сначала это даже вселило в него надежду, но, подумав, он сообразил, что к чему, и радоваться перестал. «Товарный вид придаете?» — спрашивал он тюремщика, который молча просовывал в оконце — три раза в день — положенный паек смертника. Тюремщик не отвечал. За полгода у Амауты было время поразмыслить о том, о сем, но не с кем было поговорить. По разговору он скучал, по собеседнику — пусть глупому, пусть молчаливому. Он даже вспоминал с сожалением о том времени, когда шло следствие. Пытки стерлись, потускнели в его памяти. Да, были пытки, но была и радость общения, пусть жалкая радость, пусть квазиобщения, но была. Если бы к нему в камеру посадили любого человека, уголовника или даже провокатора, он был бы счастлив безмерно. Но смертник должен в одиночку обдумать свою жизнь, свои ошибки — чтобы полнее воспринималась милость прощения. Если он покается перед казнью, то ему будет даровано прощение. Так сказал вчера тюремный жрец. И в этом случае сгорит только его грешная телесная оболочка, а душа, очищенная покаянием и страданием, взлетит прямо в небо, прямо к богу. Гораздо опасней, — предостерег жрец, — погибнуть неожиданно, пусть даже в бою за правое дело, но не получив предварительно отпущения грехов. «Вот это да, — подумал Амаута, — вот это льготы! Какая такса! Десятки лет праведной жизни стоят пяти минут покаяния». Сейчас, произнося напрасные слова больше в воздух в общем-то, чем непосредственно лейтенанту, он прикидывал: стоит каяться — нет? Говорят, что подкова на пороге приносит счастье даже тому, кто в это не верит. Так, может, все-таки покаяться? К тому же за это обещали придушить, как только поднимется первый дым. Не дадут сгореть заживо. Неприятно, наверное. Хотя, конечно, и придушат — тоже радости мало. Но все-таки… И тут ему стало смешно: странное существо — человек. Любит выбирать. Так или иначе, за или против, под или над, с маслом или с медом, за наличные или в кредит, немедленно или после свадьбы, лежа или стоя, быть или не быть. — Знаешь, лейтенант, — сказал он, — ты сейчас представляешь государство. То самое государство, которое испугалось меня настолько, что считает своим смертельным врагом. Видно, не можем мы существовать вместе, я и государство, раз решило оно меня убить. И вот я привязан здесь к столбу, и все, что здесь произойдет, нельзя назвать иначе, как убийством, убийством беззащитного человека. Насколько интереснее и благороднее было бы — слышишь, лейтенант! — отвязать меня и дать мне топор. А ты, как представитель государства, тоже взял бы топор, и мы бы рубились с тобой здесь же, перед народом, насмерть. Красиво, правда? Ведь ты бы зарубил меня наверняка, а, лейтенант? Ты же специалист, профессионал, моложе лет на двадцать, в отличной форме, тренирован с детства. Ведь никакого риска нет! Ведь ни малейшего! Почему бы тогда не попробовать? Ведь ты-то не отказался бы, а, лейтенант? Да вижу, вижу, не отказался бы. Знаешь, за что я здесь, лейтенант? — продолжал Амаута. — Тебе сказали? Я здесь потому, что хотел дать народу возможность обмениваться знанием. То, что сейчас знает один, могли бы узнать все. Крупицы знаний каждого собирались бы воедино и становились общим достоянием. Ты мог бы разом получить все, что ценой долгой и трудной жизни узнал твой генерал. И люди не скрывали бы своих знаний: всегда хочется, особенно в конце жизни, передать другим то, что накопил. Чтобы не пропало, продолжало жить в других. Если бы это вышло — может быть, ты стал бы генералом, лейтенант, не дожидаясь седин. Скороспелым генералом нового правительства. А потом твои батальоны и полки, дивизии и армии разбил бы в пух какой-нибудь сапожник или кузнец, получивший те же военные знания. И он бы обязательно разбил тебя, потому что стал бы военачальником по призванию, а ты — ты офицер только потому, что не мог иначе: дедушка был вояка и отец — кадровый военный, тебе просто некуда было деваться, лейтенант, вот ты и в армии. Так радуйся, что из моей затеи в этот раз ничего не вышло, а не то пришлось бы тебе в тридцать лет осваивать новую профессию. Вот почему ты сжигаешь меня связанного, лейтенант, — чтобы наверняка. Чтобы сохранить денщика и домик в первой зоне. Чтобы сменить домик на дом, больше и роскошней. Чтобы обвешаться орденами за то, что совершат солдаты, которых ты пошлешь на смерть. Чтобы получать пенсию — такую же, как у деда, или, желательно, большую. Персональную. Так как, шевалье, руки не чешутся огонь зажечь? Ведь это ты меня сжигаешь, в конечном счете! Не терпится, наверное? — Пачкаться! — неожиданно, ругая себя за невыдержанность, почти не шевеля тонкими губами, отозвался лейтенант. — Народ тебя сожжет, сам. — Ну-у, — посожалел о лейтенанте Амаута. — Разве можно верить в этот анекдот, молодой человек? Главное — толпу собрать, а в ней десяток можно найти для чего угодно. Скажи им, что на шест надо забираться, кто выше, — и полезут. Скажи, что надо магазины грабить или гимны петь, что это-де насущная необходимость и требование времени, — ограбят и запоют. Или скажешь, нет? Заметь, удобная форма: требование времени. Потом начнут выяснять, кто виноват, кого судить, а некого. Время было такое, суровое, жестокое, не люди — звери, а зверей — тех и вовсе выбили. Думаешь, на шест лазить — не человека убивать? А убивать — это даже интересней. Особенно безнаказанно, особенно, если за это еще и похвалят. Хочешь, эксперимент проведем: давай тебя привяжем к столбу. И тебя сожгут, охнуть не успеешь. Между тем на площади стал собираться народ. Пришел откуда-то жрец с помощниками, которые сноровисто соорудили небольшой костерок невдалеке от помоста. Головнями из него, когда придет время, будет подожжен большой костер. Здоровые, хмурые ребята-носильщики притащили Святейшего в кресле под балдахином. Зеваки с периметра решительно устремились к центру площади, ближе к событиям. Наконец, народ повалил валом, и сразу стало тесно. Лейтенант вытянулся и закаменел, сейчас он даже слегка поблескивал на солнце, как будто его ненадолго окунули в жидкий азот. — Давай-давай, лейтенант, — подбодрил его Амаута, — старайся! Близок твой звездный час. Ты уж не ударь в грязь лицом, оправдай затраченное. Зря, что ли, тебя двадцать лет калорийно кормили и квалифицированно учили? — лейтенанта слегка покорежило. — Ничего, — утешал его въедливый голос, — это еще только игрушки. Вот в следующий раз тебе, как оправдавшему высокое доверие, поручат убрать кого-нибудь без лишнего шума. Или дикарей усмирять пошлют за то, что на луну, мерзавцы, молятся и податей платить не хотят. А что ты думал, служба — развлечение? Маневры? Занятия физкультурой? Звон гонга над площадью погасил все остальные звуки, как магниевая вспышка гасит свет. Насторожилась тысячеголовая масса. К Амауте подошел жрец и, гнусавя, стал тыкать в лицо что-то священное. Амаута глядел на него с сомнением, соображал: так каяться все-таки или не каяться? — Не так бойко, святой отец, — решился он окончательно, — а то ты мне зубы повредишь этим предметом. Отойди, не засти. Покаяться хочу перед народом в страшных грехах. «Такая трибуна, — подумал он. — Такая широкая и представительная аудитория. Грех совершу, если не воспользуюсь. Большой грех». — Народ! — обратился он к толпе. «Какой голос», — уважительно подумали лейтенант и Святейший одновременно. — Народ! Нес я тебе большую правду, да не донес. Отобрали они, — Амаута обвел глазами первый ряд, почетных гостей, — ее у меня, спрятали. Казните меня теперь! — Он хотел наслать на народ холеру! — закричал жрец. — С помощью колдовства! Вот его колдовские знаки. Амаута почувствовал, что ничего уже никому не сможет объяснить. Он замолчал и смотрел теперь на народ спокойно. Жрец тоже замолчал. Собрался с мыслями. — Отдаю твою душу дьяволу, нераскаянный грешник, — вспомнил он формулу. — Люди, кто совершит святое дело: избавит мир от нечестивца? Бог радуется, глядя на верных своих слуг с небес! Первым из толпы, расталкивая непроворных, вышел здоровенный мужчина, бледный, но, по внешнему виду, здоровья отменного. «Слуга божий, штатный провокатор», — не удержался Амаута. Тихо так не удержался, почти не шевеля губами, но лейтенант его услышал. — Благословляю! — обнадежил решительно жрец. «Скорее бы кончилась волынка, — подумал по этому поводу здоровенный. — А то затянут, как всегда». «Развелось умников, шагу ступить нельзя. Жечь! Жечь!» — высоким и худым был второй. Вышел, дрогнув тонкими губами, посмотрел на жреца. — Благословляю! Все молчали. Только потрескивал костерок да вздыхала толпа, даже не вздыхала, а так, переводила дыхание, когда выходил очередной доброволец да жрец произносил свое. «Доброе дело у бога зачтется. Может, свой грех тем закрою», — вышел широкоплечий, средних лет. — Благословляю! — На дистанции почти все меня обошли, но тут я не буду последним! — застыл перед жрецом парень. — Благословляю! «Раз-другой на глаза попадусь — может, срок испытания скостят», — вышел ремесленник из третьей зоны. — Благословляю! «Не мое бы это, конечно, дело, но участвовать лично хоть в одном местном обряде — нелишне, будет о чем вспомнить. Тем более, что тут власти предержащие сами себе «козу устроили». Это ж золотое дело для них! Прошляпили, чинуши. Взяв на вооружение передовой опыт, составили бы на каждого досье, завели бы картотеки: кто задержан, кто замечен, а кто склонен. Этот тип — родоначальник бюрократии, способной задавить страну, отбросить ее на сотни лет. Перевороты совершают неграмотные, и во время всех восстаний первыми летели в огонь бумаги, так что объективно он — по ту сторону баррикад. И раз уж выпала такая возможность, я внесу свой скромный вклад в спасение всех этих простых, неиспорченных цивилизацией людей от незнакомой им гидры грамотности. Я — за!» — Благословляю! «Я ведь согласился, согласился, я все сделаю сам. Зачем они меня подталкивают? Я не хотел этого, учитель! Я очень не хотел, меня заставили пойти на это. Они на меня смотрят — я иду не по своей воле, учитель! Но иначе я не могу, я ведь не только за свою шкуру пекусь. Я теперь — единственный, кто знает знаки-буквы, и должен сохранить свою голову, чтобы продолжать общее дело. Они сказали, что без «этого» отречение не будет полным. И потом, они ведь мучили меня, если б вы знали, как они мучили меня, учитель! Я вынужден. Простите, если можете. По правде говоря, я даже не знаю, поможет это или нет. Все-таки они, наверное, убьют меня, потом. Не так пышно, конечно, удушат просто, и все. Но один шанс пока есть: а вдруг поверят? А вдруг действительно отпустят? Надо поторопиться, чтобы успеть. Простите, учитель!» — Благословляю! — Разве ж можно — холеру? Как тот раз холера была, считай, что вся деревня вымерла. Нельзя такого оставлять, он всех поубивает. А у меня семья четырнадцать душ, с внучатами. Нельзя. — Благословляю! «Что-то приуныла толпа. Никто не выходит. Вон, даже старикан поперся, а все равно недобор. Интересно, как… будет корчиться, вот — был, есть и сейчас, а вот — не станет его. Неужели больше никого не найдется? А, была не была. Запалим дядю». — Благословляю! Не находилось больше никого. Тысячи ждали с любопытством и нетерпением — а ведь не шли. Между тем в законе сказано четко: десять добровольцев из народа должны зажечь костер разом. Народ сам казнит тех, кто злоумышляет против бога и людей. — Ну, что? — обратился к народу жрец. — Или отпускать злоумышленника и колдуна? Задерживаете святое дело, люди! Не торопитесь послужить богу. Ну! — он посмотрел на толпу. — А я что? Я, раз надо, пойду. — Благословляю! Десятый медленно, неуклюже ступая, подошел к костерку, у которого сгрудились добровольцы, наклонился за головней-факелом, потом вроде оступился, сделал еще один неверный шаг, да так и рухнул лицом в костер. Из его домотканой спины торчал короткий, оперенный конец стрелы. — Кто? — вскрикнул лейтенант. — Откуда? — Из того дома, наверное, — кивнул ближе к нему стоящий солдат. — Дорррогу! — закричал лейтенант на толпу. Толпа попятилась, но не расступилась не из упрямства — просто некуда было. — Не тем занимаетесь, лейтенант, — остановил офицера жрец. — Ваше дело охранять, а не ловить. Так кто будет десятым? — толпа молчала. Десятого не находилось. — Сейчас еще девятого искать будете, — подал голос, как проснулся, Амаута. — Убьют? — машинально спросил лейтенант. — Их и убивать не надо, сами разбегутся. Добровольцы пока не разбегались, просто слились вместе, слиплись в странный комок на восемнадцати ногах и медленно-медленно пятились от костра и помоста. — Стой! — рявкнул на них лейтенант, — Стойте, шкуры! Задержать! Двое солдат, повернув копья горизонтально, преградили добровольцам путь к толпе. Те уперлись в копья и, глядя поверх голов, начали пятиться в другую сторону. — Кто это был? — Да ты уж на меня-то не кричи, пожалуйста, — ответил Амаута. — Не знаю я, кто это был. Знал бы, так не сказал, — а сейчас вот честно и с радостью говорю: не знаю. Значит, нужна народу моя правда, — продолжил он, глядя куда-то вверх. — Значит, прав я был, лейтенант, в своем деле. Значит, менять тебе все-таки профессию, когда разобьет ваши войска сапожник. И не видать тебе теплой пенсии, как своих ушей. Значит, не я горю, лейтенант, а ваша затея горит при ясной погоде. Жрец в разговор не вмешивался, жрец убедительно говорил что-то народу, а народ от него тихо отходил, наступая на носки задним. — Нет, — сказал лейтенант, — ты ошибаешься. Это ты сгоришь. Ты у меня все-таки сгоришь. Ты меня не знаешь! — Права не имеешь, лейтенант, — отозвался Амаута. — Ты же государственный служащий, у тебя же нашивки лейтенантские. При всем народе нарушить закон — неужто посмеешь? — Эй, вы! — обернулся лейтенант к добровольцам. — Берите факелы. Живо! И те, помешкав, взяли факелы-головни, потому что наяву увидели смерть. Страшен был лейтенант. Он подтолкнул, лично подтолкнул замешкавшихся к помосту, а затем посмотрел на преступника остро и твердо: — Гляди, говорун! И рванул с груди нашивки и бляшки. Потом подошел к костерку, выхватил оттуда головню и ткнул ее в помост, как в живое тело нож. Все молчали. Только шипели, разгораясь, дрова. «Горишь, лейтенант, — донеслось сквозь дым с помоста. Голос был странно спокойным и даже доверительным. — Горишь, лейтенант! Все вы горите, а вот я, кажется, остаюсь!» Соло I Каменный колодец, древний, как трусость. Сюда сбрасывают. Рока пятился к краю карниза, четверо стражников — здоровенные парни — вели его туда упорно и целеустремленно, как мяч в кольцо. Они ни к чему не прикасались с тех пор, как разрезали стягивающую запястья веревку, но обсидиановые наконечники четырех копий направляли. Больно, когда к обрыву тащат силой: волокут, словно предмет, раздирая кожу мелкими камушками, и ноют заломленные руки и сведенные суставы. Плохо, когда тебя тащат силой. Хуже, когда идешь сам. Справа стена. Слева пропасть, чуть отгороженная перилами. Впереди — тоже пропасть, но до нее несколько метров тверди, пространство, по которому еще можно идти. Идти вперед с той скоростью, с которой тебя ведут, или даже быстрее, и оторваться от конвоиров — тогда, конечно, придешь к обрыву раньше, чем предназначено, но зато какая видимость инициативы. А вот замедлить нельзя и остановиться тоже: сразу упрется в спину острие. Потому что неумолимо ведет тебя нацеленное в спину копье. Или автомат. Авторучка. Мнение. Какая разница? Впереди обрыв. Нырнуть под копье? Нет, не выйдет. Очень уж настороженно держатся ребята. К тому же острия копий несут на разных уровнях — не первого, знать, ведут. Нырнешь под одно — напорешься на другое. Рока повернулся спиной к копьям. Он шел, чувствуя наконечники на расстоянии: сердцем, печенью, шеей и правым бедром. Если бы волокли по камням его тело, это отвлекало бы от конечной цели, и были бы еще боль, злость, бессильное сопротивление — жизнь, попросту говоря. Это мешало бы сосредоточиться на том, что пришел-таки конец. Наверное, те, которых ведут этой недлинной дорогой, умирают прежде, чем переступают черту, отделяющую камень и дорогу от воздуха и пустоты. Ведь только сознание отличает живого от мертвого, а сознание покидает их раньше. Карниз обрывался, будто его ножом обрезало. Рока остановился в метре от обрыва, и сразу же с силой уперлось острие чуть ниже левой лопатки. Страха не было. Да и откуда бы ему взяться, страху? Он приходит, когда есть возможность что-то потерять. А тут терять было нечего: не спрыгнешь сам — сбросит вниз копье. Внизу, далеко, за толщей воздуха, двигалась вода. Он проследил за струей, усмехнулся: течет против часовой стрелки. Прохладная капля покатилась от лопатки к пояснице. Терять нечего, надо прыгать. Не все же, разбивая стеклянную гладь воды, разбиваются сами! И Рока прыгнул. Это действительно оказалось не страшно. Три секунды свободного полета, удар — и вода кругом. Нужно было вывернуться так, чтобы не нырнуть слишком глубоко, иначе вода не выпустит. И нужно было плыть легко, без резких движений, чтобы не сломать себе об этот водный монолит позвоночник. Не торопиться, но и не медлить. Сейчас он был впаян в воду — ничтожное включение в изумрудную глыбу — и вода неохотно уступала воле. Он выплыл, мягко скользнул по хитрой кривой. Не сила, а точный расчет и гибкий позвоночник вытащили на поверхность. Но когда увидел свет, сразу понял, что вода еще считает его своим и тащит с собой к водовороту, как минуту назад вели к обрыву острия копий. Ну уж пет! Раз удалось вынырнуть, то уж выплыть-то он сможет, воде его теперь не взять. Рока плыл долго. Сначала было все равно куда, лишь бы к краю, подальше от центра водоворота, только чтоб не подчиниться стремнине, чтобы сопротивляться. Подчинишься — гибель. Затянет в себя и не выпустит. Он даже не заметил, как оказался в спокойной воде, где уже не крутило и не утягивало центростремительными силами в темную бездну и можно было поднять голову, оглядеться, передохнуть. Он увидел остров. Скала, острая, как клык, поднималась над ним. Добраться к острову гораздо проще, чем вынырнуть из потока. Песчаный берег его не крут: любой может нащупать ногами и выйти на отмель. Но не каждому дано даже увидеть этот остров. Те, кто падали полностью расслабившись, те, у кого страх смерти заглушил сознание, не вправе рассчитывать на жизнь: они ломают себе хребет о воду или отбивают внутренности, они тонут, как беспомощные котята в водовороте, и не для них счастье сильных — выползти на берег и коснуться щекой песка. Сначала Рока спал. Долго спал, отдыхал. Этот остров был не самым плохим местом на свете. По отмели под тонким слоем воды ползали ракушки. В ракушках жили моллюски. Их можно было есть, вернее, глотать сырыми. Ногти ломались о плотно сжатые створки, но в пиковых ситуациях навыки приобретаются необыкновенно быстро — чтобы выжить. Рока скоро понял, что нужно просто положить раковину в раскрытую ладонь и ударить ею по гладкому боку скалы-клыка, так ударить, чтобы одна из створок разлетелась вдребезги. А потом остается лишь выбросить колючие известковые осколки, выскрести ногтями скользкое тельце и проглотить, запивая водой — благо, воды хватало. Он выпивал уйму этой воды, его все время подташнивало. И хотелось пить. И спать. Просыпаясь, он ел моллюсков, ушибая руку о скалу, пил долго и жадно и засыпал снова. Он отсыпался за многие годы прошлой жизни. Отдыхали издерганные нервы, отдыхал мозг. Калорий в моллюсках было немного и для нормальной жизни их бы, пожалуй, не хватило. Но если сутками лежать на теплом песке, экономя каждый атом жизни, своей жизни, много калорий и не требуется. А чем еще он мог заниматься на этом острове? Думать? Рока старался думать как можно меньше. Он подозревал, что за всем происшедшим кроется какая-то изощренная пытка, дорогостоящая пытка, но зато какая эффективная. Жертва сама становится своим палачом, а орудие пытки — мысль, и нет на свете страшнее этого истязания, потому что никто не знает человека лучше, чем он сам, и никто не в состоянии сделать ему больнее, чем он сам себе сделает. На этом острове растение имело больше шансов выжить, чем человек, и Рока старался быть растением. Он не пытался искать выход. Его не нужно было искать, так близок он был и прост: от острой вершины-клыка уходил вверх толстый канат. Вверх, минуя барьер, до самой кромки пропасти и дальше — к вершине стоящей на краю ущелья горы. Метров двести на глазок. Он увидел канат сразу, как только выбрался из пелены сна и смог оглядеться по сторонам. Увидел — и испугался. И с тех пор старался не думать. Ни о чем. Ни о прошлом. Ни о сегодняшнем. Ни о канате, уходящем ввысь. А вынужденное безделье уже давило на мозг глухой тяжестью. Он не умел быть растением. Он смотрел в небо, но видел только одну и ту же череду событий. Стражники с копьями наперевес подводили к обрыву новых осужденных. Те, кто сказал недобрые слова о богах, те, кто тайные ночные мысли додумывал днем и вслух произносил их словами, которых лучше не знать, летели сюда из синего зрачка неба вестниками порядка и неизменности этого мира. Этого, потому что мир один, цветущая долина или колодец — иногда вопрос не пространства, а времени лишь. И почти все уже не выплывали из водоворота. II Почти. Но настал день, когда на острове их стало двое. Этот день робко постучался в закрытые веки светом рассеянным и разбавленным, светом второго сорта — для преступников. Солнце, великий ревизор мира, обходя ежедневно землю, сюда заглядывало лишь на минуту. Видимо, не стоили более пристального внимания те, кто в колодце. «Впрочем, это и понятно, должен же чем-то этот остров отличаться от пляжа», — медленно раздумывал Рока, поднимаясь. Он умылся, съел десяток моллюсков и снова лег на песок боком, лицом к скале — не хотелось бередить душу привычным зрелищем казни. Хорошо еще, что вода здесь теплая, иначе давно замерз бы. Странно — бьет из-под земли, а теплая, и припахивает чем-то, и в темноте светится, и царапины здесь заживают быстро, куда быстрее, чем на поверхности, и печенка больше не болит… Мысли тянулись, как дни. В этот день Роке было плохо. Плохо от неподвижности воды, от безмолвия песка, от того, что не было солнца, словно затянули отверстия там сверху, где далекое небо, облака. Хотя — какое уж далекое небо? Низкие облака, облачность тридцать метров. Отбой полетам, нелетная погода. Самолет легко взлетит, на форсаже встав на жесткий пламенный хвост, проткнет их мокрую толщу, но в такую погоду он не сможет вернуться, не сможет найти взлетно-посадочную полосу под одеялом воды и смога. Это бомбардировщикам хорошо, их автоматика посадит и можно, в принципе, без пилотов вообще обойтись. Зачем бомбардировщикам пилоты? Их время прошло, настало время техников. Нет больше палача, нет даже стрелочника, нажимающего на кнопки, — есть лишь машина, где, как в будильнике, колесики цепляются одно за другое. Братство механизмов, более тесное, чем братство живых, заставляет работать машину, маленькую, зарывшуюся в землю так, что наружу торчат лишь датчики да усики антенны. Чтобы машина под землей работала, усики разыгрывают из себя ветки кустов, как министр вынужден перед телекамерой разыгрывать из себя человека. Детский блеф: стоит лишь подойти поближе и присмотреться повнимательнее, как возникает полная ясность. Но редко кто подходит так близко и редко кто бывает внимателен — кому нужна ясность? Опасный это для здоровья товар. И передает машина, что в земле, с помощью усиков-кустов: прошли двое, легко сотрясая почву, и остановились, и сели, и легли в лесу, где нет человека, и пахнут потом. И машина передает машине сигнал, и его машина, большая, поумней, рассчитывает оптимальный курс, режим, траекторию. Далеко, с серых плит аэродрома, стартует так, что с треском, словно гнилая, вышедшая из моды тряпка, рвется пополам небо — бомбардировщик. Его не волнует особо погода, ясное небо или облака, главное — долететь, выполнить программу. Довисев под крылом до заданного места, срываются с пилонов ракеты, и к самой цели, к месту назначения ведет их фотонный луч, как слепую лошадь вожжами, как ребенка на лямочках. Так просто: нет даже приказа, а только программа. С неба — и вниз, как в колодец, как в никуда. Рока услышал плеск за спиной, плеск и движение. Он обернулся: на остров выползал человек. Медленно, как черепаха, проталкивал человек вперед длинные руки и смотрел на хозяина острова затравленно. С ужасом и надеждой. Рока протянул ему руку, пытаясь вытащить на сухое, протянул бездумно, без мыслей, просто обрадовавшись, что одиночество его уже кончилось. Но человек, видно, слишком устал, сил выползти на берег у него не было, и он лежал — половина там, в воде, половина на суше, и дышал глубоко и неровно, изредка поднимая голову и поглядывая на Року благодарными собачьими глазами. Так их стало двое. Хорошо это или плохо, когда рядом с тобой другой, когда рядом с тобой человек? Наверное, хорошо. Точнее, может быть хорошо, должно быть. Но здесь, на острове, не было места двоим. Жить здесь мог только один, и то кое-как, а вдвоем на острове можно было только умирать. Сначала, сгоряча, показалось, что нежданный сосед, разделивший тяжесть испытания, — редкий, почти невероятный подарок судьбы. То, что он — другой, из другой среды, другим молоком вскормленный, — тем лучше. Ничто не надоедает так быстро, как зеркало. Был он щуплым, второй, худым, но не той худобой, которая — скелет, а той, что сплошные сухожилия, как ремень, как бич. Глаза светлые, светлые волосы, странно, откуда, когда кругом все темноволосы и темноглазы в земле, избранной и облагодетельствованной богами. Дурные глаза, почти постоянно собранные в колючие точки, они редко-редко распускались, открывались, как будто изнутри развязывался стягивающий их в узелок шнур. Непонятно к чему Рока вспомнил, что в детстве, еще совсем мальчишкой, он боялся таких вот щуплых, с дурными глазами, хотя всегда был крупным, сильным и в силу свою верил. Но таких опасался. Вывернутой, нездоровой своей логикой такие могли в момент зачеркнуть правильные строгие умозаключения и потом хохотать долгим противным смехом. И — самое удивительное — толпа тоже будет хохотать, только что завороженная четкими доказательствами, а теперь все забывшая и отбросившая. Таким, как этот, не надо особых причин, достаточно повода, чтобы кинуться в драку, целя легким жестким кулаком в глаз или в нос — куда больнее. Такой, даже если и попадется на прием и лежит в песок лицом, расцарапывая его в кровь зряшными рывками, то не признает честно, по-джентльменски, своего поражения, а будет продолжать ругаться и угрожать. И отпустить такого страшно. Вскочив, он тут же кинется на тебя. Со временем Рока забыл, что такие существуют, время развело разных людей — каждого в свою сторону, и многие годы ему не приходилось разговаривать с теми, с кем разговаривать не хотелось. До всей этой истории, конечно. В историю Рока ввязался просто и легко, как жил. Многое из того, что было вокруг, ему не нравилось. К тому же он предпочитал, чтобы как можно меньшее число людей могло приказывать ему. Сам он приказывать, правда, тоже не любил и идеальным считал для себя лично — так, в полушутливых мыслях, не более, — место где-то около главного ревизора страны, пусть не самого главного даже. Он любил простую и строгую систему отчетности, принятую в государстве, и не раз прикидывал, что справился бы с ревизорскими обязанностями блестяще: выявлял бы тех, кто не любил или не хотел работать; взламывая лед страха и ненависти, вытягивал бы признания у запирающихся и собирал бы тщательно, как коллекционер, мелкие, с просяное зернышко, факты на тех, кто злоупотреблял доверием и своими правами. А потом, вытянув руки по швам и подчеркивая собственную отрешенность, выкладывал бы эти факты самому-самому, но уже не россыпью, а объединенными в прочную цепочку, надежную цепочку, которой можно связать, на которой можно повесить. Но двигаться вверх было трудно, вверху цепко держались за удобные кресла старики, зачастую не делая того, что следовало бы делать, для чего, собственно, предназначены были их должности. Это злило, раздражало. А тут как раз случай подвернулся. Случай, он всегда, наверное, ждет момента, когда человеку надоест будничное существование, ежедневный кордебалет в полноги, если тянет в солисты. Случай не бил в лоб, не лез в руки, а подкрался и дал подумать. Подумав, Рока согласился. Во-первых, взвесив цели и задачи, он не счел особым грехом участвовать в готовящемся мероприятии. А во-вторых, те, с кем ему довелось столкнуться по этому делу, показались ему умными людьми либо людьми решительными. В такой компании риск, как представлялось, не велик. На крайний же случай была надежда, и даже больше, чем надежда, почти уверенность, подкрепленная обещанием: «Если что случится и утащит тебя вниз, все перевернем — и низ станет верхом!» А случилось, что взяли сразу всех или почти сразу и почти всех — но это дело не меняло. Кое-кто умудрился, конечно, вовремя исчезнуть, пропасть, как рябь с поверхности озера… А его, Року, взяли — не такие уж дураки и бездельники оказались там, наверху, достало ума не хватать поодиночке и не рвать рывком, а осторожно тянуть сеть, чтобы всех вытащить на свет божий. И многое сразу стало не таким, как виделось. Включаясь в игру, Рока рассчитывал на открывающиеся возможности: когда абсолютное большинство ставит на одну лошадь, всегда есть смысл поставить на другую. Конечно, фаворит может и опередить, все-таки у него привычка побеждать и хорошая фора, но зато если первой придет другая лошадь, выигрыш будет много весомей. Аттракцион с политикой не казался Роке столь уж опасным. Ну, придет фаворит первым — потеряешь ставку, и все! Следующий заезд завтра, господа! А действительность пошла против правил. Да, фаворит не добежал, сдох посреди дистанции — силы у него были не по нынешним гонкам. Но вторая лошадь не стала первой! Темная рванула вперед, и хотя ясно было, как белый день, что это не спорт, что туг явно допинг и щедрое «в лапу» жокею, трибуны взорвались аплодисментами. Вторая попыталась спасти положение и не смогла — загнал неловкий наездник. А загнанных лошадей… не правда ли? Честно сказать, почти самым трудным для Роки, когда пришло время платить по тому билету, по которому рассчитывал только получать или в крайнем случае выбросить за ненадобностью, была необходимость разговаривать с людьми, с которыми он раньше и рядом не оказывался: они жили в других кварталах, ходили другими дорогами, знакомились с другими женщинами, пили другое вино. И работали свою, другую работу, с которой Рока совсем не собирался знакомиться ни с той стороны служебного стола, ни, тем более, с этой. Но вот пришлось, и никуда не денешься. Пришлось отвечать на их вопросы, которые могли возникнуть только в голове, где извилины прямы, как стрела. Пришлось — самое печальное — думать, что отвечать им. И даже тут, на острове, думать и отвечать. Его не били, а этого он боялся больше всего — физической боли и связанной с ней возможности утраты уважения к себе. На состязание, на равное спортивное противоборство он был согласен, но играть в болванку, из которой на токарном станке вытачивают что-то, им полезное, — увольте! Но счастлив был его бог, ему не пришлось переносить физических мук. Только унизительные разговоры, только круговорот вопросов и ответов. А второй был другим, и история его была другой. Он долго молчал сначала, и это было понятно Роке. Но в день неизвестный, когда скончался полдень и солнце, едва царапнув остров, потащило по стене колодца светлое пятно, второй заговорил. Рока слушал из непреодолимого желания человека брать информацию, которая идет в руки, не задумываясь, пригодится она или нет. Даже перед смертью, даже по дороге на казнь смотрит человек вокруг, пытаясь понять и запомнить, вобрать в себя краски и запахи, звуки и слова. Зачем? Инстинкт, врожденный или приобретенный? Или — чтоб в последний миг сильнее пронзила жалость ко всему, что остается? Рока слушал и даже внимательно слушал. На свою беду, слушать он умел. Это было профессиональное, осталось от работы учителем единого государственного языка в той, другой жизни. И, вероятно, второму, взрослому, с телом подростка и умом ребенка, он и казался учителем, которому надо ответить редкий, выученный за жизнь урок. Когда-то этот урок не был отвечен и теперь выговаривался сумбурно, не всегда внятно, торопливо, словно можно опять не успеть. Второго звали Чампи. Плебей, сын плебея, он хотел доказать, что тоже что-то значит. Сухой сучок на стволе человечества, он мстил своим рассказом тем, кого винил в собственных дурацких несчастьях. Его крохотная воронья душа была полна ненависти. Его несло словами, потому что завтра он для себя не видел и себя не мог представить в этом завтра. Чампи попал на остров закономерно, самое место ему тут, на острове, — думал Рока, забывая собственную судьбу. Но тут же вспомнил и поправился: такие не должны выплывать. Странно, что хватило у него ума прыгнуть самому, не дожидаясь удара копьем под ребро. А то, что он выплыл, вообще ни в какие ворота. Там, в воде, самое ему место. III Был Чампи медником, как и его отец, потому что велика мудрость богов, и так установлено ими: отец крестьянин — сын крестьянин, отец ремесленник — и сын ремесленник. Кем, кроме как чиновником, быть сыну чиновника? Сын воина поднимает копье, древко которого вытесано сыном плотника, а лезвие отлито и выковано сыном кузнеца, копье, которое сын счетчика занес в веревочный точный реестр. На уровень груди сына человека поднимает он это копье — по велению сына бога. Велика мудрость богов, и стоит государство крепко. Так вот, Чампи был медником. Разные бывают истории: простые, которые раскладываются по полочкам с помощью четких законов логики, и сложные, анализ которых не каждому по плечу. Эта история была вывихнутая. Чампи исполнилось двадцать пять, когда его перевели в третью зону. Казалось бы, все просто и понятно. С достижением этого возраста все юноши переводятся на жительство и работу в третью зону. Мудрость этого закона очевидна. Примо, он существует с древних пор и прошел проверку временем. Секундо, в чем заключено глубокое знание человеческой психологии. Человеку надо к чему-то стремиться, видеть перед собой какую-то высокую, но достижимую цель. Если не поставить перед ним эту цель централизованным, официальным порядком, каждый начнет искать ее сам для себя, и мало ли какое направление для приложения сил выберет неискушенный в законах существования общества человеческий ум. Поэтому и был введен этот древний и мудрый закон о зонах. Каждый сын обучается делу своего отца до двадцати пяти лет, и до этого срока вся работа его — собственность отца, ибо отец дал ему жизнь, дал профессию и дает кров, пищу и знания. В двадцать пять лет сын переходит в третью зону, становится самостоятельным и усердным трудом не меньше, чем за два года, должен подтвердить свое право жить и работать во второй зоне. До тех пор он не может жениться, да и вообще в третьей зоне семей нет. Вот этот самый закон, мудрый и справедливый, стал костью поперек тощего, кадыкастого горла Чампи. Он не мог и не хотел с ним согласиться, потому что, по его словам, работал ничуть не хуже своего отца, а в последние два года, по его словам, и вовсе работал один, выполняя установленную для отца норму и, кроме того, зарабатывая на жизнь всей семье. Чампи не мог понять, почему отец его достоин жить во второй зоне, а он — нет. Он так рассчитывал на поправку Великого Инки-реформатора, негласную и гласящую… ведь пет правил без исключений. Он забывал, Чампи, а может быть, впрочем, и не знал, что человека оценивают не только по способности производить то или иное барахло более или менее качественно, человек может быть сильным или слабым, лояльным или враждебным, удобным в употреблении или раздражающим. Не за побрякушки платили его отцу второй зоной и уважением окружающих, а за то, что он делал эти побрякушки долго и стабильно. Попав в третью зону, человек волен изменить профессию. Тот же, кто добровольно выбрал себе дело своего отца и на протяжении многих лет работал, пусть даже не достигая мировых стандартов, более достоин уважения, чем тот, кто быстро и легко хватает звезды с неба. Потому что еще неясно с этим молодым выскочкой, в какую сторону качнется его порыв, если вдруг разонравится ему делание экспонатов для будущих музеев… А человек, работающий стабильно, достоин уважения, ибо покой царит в его душе. Этому человеку нужно немного: жилье хорошее, просторное, в удобном месте, и одежда, и скамья в амфитеатре, откуда видна арена со зрелищами. Все это, особенно если давать не сразу, а постепенно, на протяжении ряда лет — за усердный труд, не так уж много для общества, можно наскрести как-нибудь. Зато в трудную минуту заведомо ясно, как поступит такой человек. Внешнее задано, оно известно, и если внутреннее у человека — единица, спокойная единица, то легко сосчитать, что будет в произведении, даже если умножить надо на тысячи единиц, миллионы единиц. А если внутреннее — 2, или 3,141592, или — 0,1. Легко ли тут производить вычисления? А у Чампи внутри не было единицы. Может, больше было, может, меньше, но не единица, только не благополучная цифра, легко поддающаяся умножению. Он был прост, Чампи, пока не пришла ему пора выбирать свой путь — отправляться в третью зону. Терпение и выдержка нужны были там, в третьей зоне, для достижения цели. У Чампи не хватило терпения и выдержки. Он сбежал и прошел во вторую зону обратно, у него легко это получилось, такой он был маленький, невидный, незаметный. Он сбежал, чтоб посмотреть на свою девушку — на девушку, с которой он разговаривал чаще и которая больше ему нравилась, хотя — чем они там разнятся-отличаются одна от другой, эти дочери ремесленников, одинаково невидные в пору юности, а потом сразу делящиеся на две категории, на две половины: худые и толстые, потому что им ли заботиться о фигуре, заниматься гимнастикой и купаться в прохладной воде по утрам? Кухонный чад, заботы по хозяйству. И рожать детей, рожать без остановки, потому что богаче тот дом, где больше детей. Потому что потом, когда у главы семьи сил станет меньше, сыновья помогут ему в работе, и быстрее справится он с заданной нормой, и останется еще для себя, на рост благосостояния семьи, на обед посытнее и одежду подобротнее. Но все связано в цепь, кольцо за кольцом, ничто не пропадает зря, и лишняя безделушка, лишняя охапка кукурузы, хвороста или овечьей шерсти совсем не лишни под этим небом, где живут и пекутся о своем доме ремесленник и крестьянин и где под тем же небом живут писарь, солдат и губернатор, и всем им будет лучше, если из земли, из природы, из мешка богов, вознаграждая за труд, появится лишняя вещь. Появится и станет на баланс государства. И они рожают детей. И потому слишком толстые. Или слишком худые — все одинаковые, в конечном счете. Почему Чампи тянуло именно к той, которая стать его женой никак не могла? Ей уже пришла пора выходить замуж, а он еще не заработал права содержать семью, он был из третьей зоны, где женам делать нечего. Конечно, государство не жестоко, оно благоразумно — в третьей зоне тоже были женщины, специальные женщины третьей зоны со стрижеными коротко волосами. Их были там сотни, и все общие, значит, и его, Чампи. Богач, сотни женщин. А ему нужна одна. И все потому, что не было у него внутри спокойной кроткой единицы. В третьей зоне предоставлялась возможность делать любые изделия, работать, а ему нужна была своя женщина и своя мастерская, хотя не все ли равно, чья комната, в которой ты трудишься, была бы только для работы твоей приспособлена. Он зря ушел из третьей зоны, этот Чампи. И писарь, конечно же, выполнил свой долг, сообщив об этом по инстанции, ведь он был писарем на испытании, писарем третьей зоны. И полицейские, полицейские на испытании, взяли его, когда он вернулся. И палач третьей зоны вкатил ему на площади между бараков тридцать палок. И люди третьей зоны, все как один на испытании, смотрели на его позор, посмеиваясь вслух и боясь про себя, и в каждом крепла решимость делать все, что требуется, чтобы в положенный час стать настоящими людьми — людьми второй зоны. Все произошло именно так, как и должно было быть. Человек, шатающийся праздно, вместо того, чтобы заниматься своей работой, делом, нужным обществу, — бездельник. А бездельников наказывают палками. Так было и есть. Но потом умер писарь, писарь третьей зоны. Жарким вечером, когда бродило в нем пиво, не добродившее в кувшине, он стоял у ограды и смотрел, куда скрылось солнце, смотрел вдаль. Зачем ему было это? Ведь человек, который смотрит вдаль, не видит, что делается с ним рядом. Он упал, ударившись головой о камень, хотя парнем был рослым и сильным. Но что сила, когда другой подошел сзади, что рост, когда другой взял тебя за щиколотки и, подсадив плечом под ягодицы, резко встал? Просто расстояние большее пройдет голова в последней траектории, если ты длинный… Так умер писарь, который любил смотреть вдаль, а это занятие для большинства людей бесполезное и даже вредное. Выбросить руки вперед писарь не успел. Его смерть особо не расследовали. Ну, умер и умер, разбился, тем более — писарь на испытании, из третьей зоны, гражданин третьего сорта. На его место поставили другого. Тогда Чампи стал думать. Было это для него трудно. Думать он не привык. С давних и необозримых времен делятся люди на тех, которые делают, и тех, которые думают. Совмещать эти занятия непрактично: производительность снижается, а иногда и качество. Однако приходится решать — что делать, сколько, зачем и делать ли вообще? Чтобы все люди не задавались так называемыми «проклятыми» вопросами, на помощь им приходят те, кто только думает и готовит для употребления концентрат из ответов на эти вопросы и даже на вопросы еще не вставшие, но уже маячащие, которые пока только угадываются инстинктивно. Как только задумается человек — выясняется, что вопросы эти и ответы на них уже подготовлены к восприятию, и вся обработка, какая нужно, произведена, и даже глюканат кальция добавлен. Вы не знаете, при чем здесь глюканат кальция? И я нет. Но, очевидно, полезно, я ведь в этой области не силен, раз добавили, значит, так лучше. Кто-то этим всю жизнь занимается, на хлеб этим зарабатывает, ему видней. Так вот, Чампи стал думать и дошел до мысли, что понимает во всем случившемся мало. Кто повинен в свалившихся на него неприятностях? Палач? Нет. Палач бьет всех, кого прикажут, каждое воскресенье кого-нибудь. Писарь? Тоже нет, раз на его место поставлен новый, чтобы выполнять те же обязанности, делать работу, для которой должность его предназначена. Судья? Опять вряд ли, потому что судья выносит приговоры разным людям по одним и тем же давно составленным законам. Но тогда — кто же? Кто сталкивает с вершины горы камни, которые и судья, и писарь, и палач направляют в Чампи и ему подобных? Бог? Бог — это если землетрясение или там молния. Чампи зашел в тупик. Но он ошибался, думая, что инцидент с писарем остался никем не замечен. В третьей зоне были разные люди и некоторые из них думать умели, хотя по штату и происхождению полагалось им только работать. Подошел как-то к Чампи сосед по зоне и похвалил: «Ловко ты с писарем обошелся». Чампи даже долго отпираться не стал. Он рад был бы и судье, хоть поругаться чтобы, так ему надоело все. Однако власти Чампи не нашли — или не искали. Нашли его другие. Здорово ты его! — сказали они. Правильно! — сказали они. Дай срок — всех их так! — сказали. Особенно один говорил, самый старший и самый битый. Вся спина у него была в шрамах. Били его не раз и за непослушание отцу, и за самовольное оставление места жительства, и за неподчинение властям. Очень стыдно, когда бьют палками, больно и стыдно. Звали этого битого Пушок — за не по возрасту седые волосы. Было ему тридцать, но он так и жил в третьей зоне и во вторую переходить не собирался. «Брехня все это, — говорил Пушок, — это они же и выдумали, что битому стыдно. Иначе как же? Иначе получится, что им стыдно: целое государство, а убедить не могут — бьют. Больно — это да. Но я с ними считался и буду считаться за каждый шрам. Давить их, гадов, давить! Всех! Вот ты правильно сделал, — обращался он к Чампи. — Он тебе гадость, ты — ему. По-мужски. Со стукачами только так и нужно. А в чем была твоя ошибка, знаешь? В том, что одной этой смертью ничего не решишь. Ты его шлепнул, на его место другого поставили, такого же, И ничего не изменилось. Про того, старого, что сказали? Умер! И все гладко. Так? А надо — всех сразу!» — Как же — сразу? — не понял Чампи. — Невозможно всех сразу. — Тебе невозможно, мне невозможно, а если поднимутся — вся наша зона, все третьи зоны, тогда как? Возможно? — Третья зона спит и видит, как во вторую перебраться, папашино место занять, — обдуманно возразил Чампи. — Где уж — поднимутся. — Поднимутся, — убедил его Пушок, — если сказать им, что ждать не надо, бери сейчас, без испытания. Все твое — нет зон, есть только люди, все одинаковые. Было много вопросов, на которые охотно отвечал Пушок. Иногда он даже сам задавал такие вопросы собеседнику, чтобы потом самому же на них ответить. — Нет, ты объясни, зачем тебе государство? Ну зачем? Налоги брать? Какое добро ты видишь от него, какое еще внимание, кроме налогов? Обирают тебя. Чиновники, судьи, губернаторы, жрецы — они государство выдумали, чтобы жить и не работать. Они ведь не работают? Они ничего не делают своими руками, а живут получше тебя. Почему? Потому что они отбирают все у тебя, у него, у других. То, что работающие люди делают, они присваивают и делят между собой. Только для того и придумана эта лавочка — государство. — Ну от кого они тебя защищают? — говорил Пушок. — От жуликов? Да что у тебя в доме жуликам взять-то? От чужеземцев-завоевателей? Да пускай их завоевывают, ты-то что теряешь? Начальник теряет, если завоюют, он не будет начальником, ему самому работать придется. А функции распределения — это вообще чепуха. Крестьяне не перестанут выращивать маис — они больше ничего не умеют, и ты не перестанешь работать по меди, по той же причине. И у них, знаешь ли, всегда найдется лишний маис, чтобы обменять его на твою медь, особенно, если не надо будет налоги платить. Тебе же терять нечего! У тебя, кроме рук и головы, ничего нет, а с руками ты и без государства проживешь. Однажды Пушок пришел сильно взволнованный. — Ребята, — сказал он своим, или как там принято было у них друг к другу обращаться? — Ребята, в будущий праздник хотят на площади сжечь хорошего человека. Что он сделал, не знаю, только не отравитель, не поджигатель. Придумал он что-то непонятное, и теперь его за это сжечь хотят. Друзья, если им сейчас этот балаган испортить — тысячи людей узнают! Нельзя упускать. Я тут что придумал… Стрелять выпало Чампи. Десять человек из народа по традиции должны факелами поджечь карающий костер, потому что правосудие вершится от лица народа и его руками. Чампи убил десятого. Это было настоящим преступлением против общества, против государства, против богов. А всех, преступивших волю богов, оставляют с богами один на один. Их не убивают, их сбрасывают в колодец. Их выбрасывают из жизни. IV У всякого явления есть свои апогеи и перигеи, свои экстремумы, свои собственные, яркие, лишь ему присущие свойства, отличающие от всех других. У самой жизни имеется свой экстремум, коронка, так сказать, — это ложь, обман. Жизнь обманывает всех подряд во всех ожиданиях, но снова и снова поддаются на обман живые, и если это не приводит к последствиям, по-настоящему фатальным, то только потому, что не всегда обман — зло. Правда, в процессе эволюции человек научился разгадывать очень многие ловушки, которые заботливо расставляет перед ним жизнь, но что в том? Теперь человек сам уже ставит ловушки себе и себе подобным. Лжи не убавилось, формы изменились. Что-то было очень неправильное, очень «не так» в том, что на этом спасительном острове второй оказывался лишним. Спасение от одиночества неминуемо оборачивалось здесь голодом, возможно, даже смертью. Да, пожалуй, даже смертью, голодной, особенно — с таким партнером. Рока подозревал — да что уж там, подозревал! — знал точно, что Чампи его обкрадывает: ворует лишних моллюсков, забирает большую часть скудных их средств к существованию и уж во всяком случае гораздо большую долю, чем та, что приходилась ему по справедливости. Рока был убежден, что Чампи вполне хватило бы сорока, даже, может быть, тридцати, и уж, во всяком случае, тридцати пяти процентов от их общего дневного рациона. В конце концов, Чампи, надо думать, привычен к некоторой скудости в питании, и телосложение у него гораздо более для диеты подходящее. К тому же у него было еще одно преимущество перед Рокой. Дело в том, что человек, привыкший думать, для которого думать — это работа, короче, человек интеллигентный не может так вот просто перестать думать, то есть работать. В этом он силен, но в этом заключается и определенная слабость. Потому что думать — работа тяжелая и, как всякая работа, требует калорий. Уже в силу этого для поддерживания жизни Роке требовалось больше пищи, чем для бездействующего совершенно Чампи. Но попробуйте объяснить эту простую истину субъекту, далекому от всякой логики! Нечего и надеяться на его понимание в данном вопросе, в жизненно важном для них обоих. Он не довольствовался не то что тридцатью пятью процентами, но и половиной пищи. Он крал моллюсков. В обычной жизни, там, наверху, Рока и ему подобные знали, как обращаться с людьми типа Чампи: их покупали за материальные блага и тем самым вводили в колею, в жизненный строй, заставляли работать любое хитрое или нехитрое ремесло. Но у Роки здесь, внизу, не было не только избытка благ, который можно было бы употребить на оплату своего спокойствия, но даже недостаток ощущался. Чем оплачивать дружбу с Чампи? Ракушками? Своим к нему уважением? Ракушек едва хватало, чтобы не умереть, а слова, ничем не подкрепленные, не имели ценности. Этот Чампи — типичный исполнитель, думал Рока. Но знание механизма человеческих отношений ничем не могло помочь. Чтобы включить этот механизм, даже простого избытка мало. Нужно, чтобы подчиненный имел единственную возможность достижения благ в четком и неуклонном выполнении распоряжений руководителя. Ну, скажите на милость, как Рока мог бы использовать квалифицированную рабочую силу в данных обстоятельствах? Что Чампи мог произвести для него полезного на этом острове? Ничего! Есть, конечно, еще один тип сосуществования — мирное общежитие двух джентльменов. Но для этого тоже необходим был избыток моллюсков насущных, иначе вражда неизбежна. Ее могли несколько отдалить и ослабить правила морали, но с моралью у Чампи отношения были сложные и со стороны не совсем понятные. Такой, как он, мог нарушить закон уже потому, что это на миг возвысило бы его в собственных глазах, дало ощущение превосходства над остальными. Рока этого не понимал. У него самого таких побуждений никогда не было, и если существовали законы, которые его не устраивали, то он лично предпочел бы не нарушать их, а добиться изменений в самих законах. Итак, поскольку Чампи нельзя было вставить в систему «руководитель-подчиненный», и для роли соседа по общежитию двух джентльменов он тоже не подходил, приходилось делать вывод, что Чампи представляет собой просто некую физическую величину, которая угрожает жизни Роки уже фактом своего существования. Моллюсков все-таки выползало на мель слишком мало для двоих. А вдруг ему придет в голову однажды, что все эти моллюски принадлежат одному ему, Чампи? Хватит ли у Роки сил, просто физических сил, воспротивиться, добиться справедливости? Неизвестно. Скорее даже, вряд ли. Рока уже был порядком истощен. И мысли эти сил ему не придавали: неутешительная картина вырисовывалась. Нехорошо выглядел конечный результат их общего существования на острове, даже думать, об этом не хотелось. Если бы их с Чампи объединяла какая-нибудь достойная цель, возможно, они и дотянули бы, выжили. Но какая цель могла их объединить? Уйти отсюда? Выбраться по канату, уходящему в небо? Чем дальше, тем несбыточней это становилось. Им было уже не по силам даже просто добраться до каната, подняться по скале-клыку. И неоткуда было ждать помощи — чем дальше, тем голоднее становилось на острове. А стражники сбрасывали с галереи новых осужденных. Это происходило каждый день, а в иные дни и по несколько раз. Видно, там, наверху, отнюдь не решили всех своих проблем, устранив из жизни Року и Чампи. Видно, действовали там еще какие-то силы протеста и недовольства, скрытые, но вскрываемые, гибнущие в колодце — и все же неиссякаемые. В минуты казни Рока не мог не думать об этом. Сколько их, собратьев по несчастью? Собратьев ли? А если все они — Чампи? А если на острове вдруг в один прекрасный день появится еще один Чампи, что тогда? Этот остров не был предназначен для двоих, собственно, лишь один мог бы выжить, вдвоем они лишь долго, затяжно умирали от голода, бездействия, бессмысленности, несовместимости. Но втроем — это было бы за пределом. И тем не менее, как раз по законам вероятности, в конце концов вереница смертников должна была дать третьего. И это произошло. Третий, выбравшись из водоворота, плыл к острову медленно, экономно расходуя силы. Голова его была наклонена, вся в воде, и мелькали только руки — без всплесков и брызг. — А, — сказал Чампи, — третий. Вот мы его и схаваем. — Что? — не понял, не захотел понять Рока. — Схарчим, — резко сказал Чампи. — Жрать-то нечего. Что ж, втроем подыхать будем? — и впервые с начала сегодняшней казни он поглядел на Року: — Или ты — нет? — Да! — быстро сказал Рока, отводя глаза. — Безусловно, да. — Потому что сопротивление не могло бы решить ни одной из проблем, лишь поставило бы новые. — Только я не могу. — А, — отвернулся опять от него Чампи. Третий выползал уже на отмель, и Чампи не стал добавлять ничего к сказанному, все и так было ясно. Он подошел поближе к отмели, и Рока с удивлением и безотчетным страхом вдруг увидел в его руках нож. Это было невероятно, даже противоестественно — откуда? Рока лихорадочно соображал. На острове не было даже камня, только монолитная скала-клык, чудо природы, да песок. Раковина! — понял Рока. Остро заточенная, поблескивающая голубым перламутром. Ни разу Рока не видел, чтобы Чампи занимался изготовлением этого орудия, хотя уединиться даже при желании на острове было очень трудно, практически невозможно. «Однако сделал же, — подумал Рока, — сделал все-таки, прятал от меня. Зачем? Чтобы не насторожить? Ясно, ясно, спасибо, конечно, что так вышло. Только вряд ли, знаете ли…» Он не замечал, что пятится все дальше, пока не уперся спиной в твердое, в гладкий прохладный камень. Он увидел еще, как Чампи пошел навстречу выплывшему, как протянул ему руку, помог выбраться на берег и как, когда тот упал вконец обессиленный, может быть, даже счастливый (как когда-то, в свой час, Рока и Чампи), когда он расслабился, веря, что борьба кончилась, что смерти больше нет, Чампи мягким, скользящим движением сгреб сухой, верхний слой песка и плеснул им, как водой, в глаза лежащему без сил человеку. Дальше Рока уже ничего не видел, словно ему, а не тому, третьему, залепило глаза колючим песком. Ему незачем было смотреть, он и так все чувствовал, познавал вместе с болью и горечью, вставшими внутри его, когда желудок застрял в горле, как кулак, а рвоты не было, и пустой пищевод тщетно пытался вытолкнуть несуществующую пищу. Потом он пошел к воде (кажется, у воды была кровь, красные лужи уходили в песок, как в воронку) и долго полоскал лицо, чтобы смыть жесткий сухой песок. — Эй! — окликнул его Чампи. Он протягивал что-то на грязной широкой ладони. — Что? — опять не понимая, стараясь не понимать, спросил Рока, через силу раздвигая сведенные судорогой губы. — Печенка. Ее можно есть сырой. Рока потряс головой. — Нет! — его передернуло. — Бери, бери, тебе говорят! — угрожающе скомандовал Чампи. — Бери, ну! Он смотрел в лицо Роке, и тот протянул руку. Кто знает, что подействовало сильнее — слова, интонация, взгляд? Или голод? Очень трудно заставить человека делать то, чего он не хочет делать. В подавляющем большинстве случаев выполнение приказа означает, что исполнитель — пусть непроизвольно, пусть неосознанно, инстинктивно, подкоркой, нет, даже не подкоркой, а самыми тайными ее уголками — был согласен с приказом. Повиновение из страха возможно лишь тогда, когда страх катализирует или растормаживает другие эмоции, спрятанные под благопристойными нормами будничного существования. Страх — это тоже своего рода сигнал к отступлению. У человека всегда есть выбор, когда есть страх. И если человек подчиняется приказу, он идет ему навстречу сам, по своей, а не по чужой воле. — Ешь, чего девочку ломаешь, — сказал Чампи. Его лицо дернулось в улыбке. Песок все еще впитывал кровь, и казалось, красные пятна отпечатаются здесь намертво. Рока попробовал надкусить прохладную темную плоть. Рот не слушался его, зубы лязгнули и челюсти свело до боли. Он затолкал в рот весь кусок и сжимал горло, стараясь проглотить сразу, не разжевывая. Но не мог ни выплюнуть, ни проглотить. — Не нравится? — захохотал Чампи. — Может, перчику не хватает или соли? Он без конца смеялся, без конца говорил. — Вы, чиновники, начальники, — говорил он Роке, объединяя в его лице весь мир, всех, кто сбросил его сюда, кто уничтожил его, Чампи, кто не позволял ему действовать по собственному усмотрению, — убить человека вы еще можете. Зажарить его живьем на площади — это пожалуйста. А съесть вот так, сырого, без соли и перца? Слабо? Да что там, сырого, жареного и то бы побрезговали. А? Почему? Потому что законом не велено. А что тебе сейчас до этих дурацких законов? Они — там, а ты — здесь. Тебя нет! Ты мертв для них и для их законов. Его челюсти работали исправно. Он жевал и жевал, тело содрогалось, принимая пищу, от которой отвыкло. Которой не знало. — Ешь, — говорил Чампи почти ласково, хихикая нервным коротким смешком. — Они, — он махнул рукой вверх, — будут только рады подкормить тебя. Небось, для того сюда всех и скидывают, чтобы мы с голоду не подохли. Казнь, называется. Что они, убить как следует не могут? Остров этот… Пива бы, — продолжал он. — Да что ты кривишься? Не хочешь? Ну, водички попей. Пивка бы, конечно, лучше. Под пиво бы интересней, да нету. Не позаботились они. Недодумались пива нам сюда сбрасывать. Року опять замутило. — Да куда ты? Что с тобой? — дальше Рока долго не слышал. Он опустил голову в воду и мотал ею под водой так долго, пока не начинал захлебываться, потом делал несколько глотков воздуха и снова прятал лицо в воду. Пищи в желудке уже не осталось совсем, тело стало пустым, освобожденным. Наконец, он пришел в себя и поднялся, стряхивая с волос влагу. — Моешься? Грехи смываешь? Тоже дело, — донесся до него невыносимо знакомый голос Чампи. Рока почувствовал, что руки и ноги его тяжелеют. Сейчас подойду, — он видел Чампи, сидящего над недвижным окровавленным телом, — и ударю ногой в висок. Подойду и ударю. — Чампи наклонился. — Нет, в шею. Сейчас он поднимет голову, и я ударю в шею пяткой, ногой, чем попадет. Какая разница? Только посильней, — он видел это место над ключицей. Он шел. Чампи поднял голову. Рока остановился. Он наткнулся на взгляд, как на палку. — Ага, — сказал Чампи, — проголодался. Конечно. Такой кусочек — разве норма для здорового мужика? На вот, держи. Поправляйся! Душа у меня переворачивается на тебя, голодного, смотреть. И Рока взял, и стал есть. Спали плохо. Можно считать, совсем не спали. Рока, во всяком случае, и не засыпал, и слышал, что Чампи тоже ворочается бессонно. Рока думал. Голова раскалывалась, но остановиться он не мог. Это было — как лететь под откос. Почему Чампи не убил его до сих пор? Почему кормил, заставлял есть? Впрочем, чтобы понять это, надо было понять всего Чампи. Например, он, Рока, не мог бы жить бок о бок со свидетелем своего преступления, тогда как Чампи, наоборот, свидетель был нужен. Вероятно, в какой-то степени для самооправдания. Возможно, Чампи будет легче убить Року как раз потому, что Рока и сам не без греха. Что Чампи в конце концов убьет его, Рока теперь был твердо уверен. Он не сделал этого до сих пор, скорее всего, по той же причине, по какой рачительный хозяин не режет без крайней нужды, а тем более летом, домашний скот. Чампи бережет его живым, чтобы он был пригоден в пищу, когда понадобится, в нужный момент. Он, Рока, для Чампи все равно, что консервы. Все так и будет, обязательно, пришла пора смотреть правде в глаза. И выхода нет, вернее, есть лишь один выход: убить самому, убить первому. Значит, поединок? Честный бой? Рыцарский турнир? Нет, невозможно. Чампи можно было убить только неожиданно, иначе была бы мерзкая драка в расчете на случай — кто кого, кровавая потасовка на смерть. Он представил себе этот бой и отмахнулся от мысли о нем. Бессмысленно. Неумно. Ни к чему. Рока не должен рассчитывать на случайность, если не хочет быть консервами для этого мерзавца. Чампи был ненавистен ему теперь более всего, что он знал в жизни. Арест, суд, казнь — все казалось детской игрой, игрой по определенным правилам. Игрой с выигрышем или проигрышем, но тем не менее. До сих пор Рока чувствовал себя сильнее Чампи, и казалось, тот тоже принимал такое положение вещей как должное. Когда Чампи выплыл из водоворота, Рока не бросал ему песком в глаза, а подал руку и помог взойти на берег. Он делился с ним жалкими крохами пищи, этими скользкими моллюсками, которые не могли насытить и одного. Там, в прошлой жизни, наверху, Рока стоял на несколько ступенек выше, чем Чампи, готовился к деятельности иного рода, больше знал. Наконец, он даже физически, по весовой категории, превосходил Чампи, хотя из лучших побуждений никогда не подчеркивал своих преимуществ. Сегодняшний день все перечеркнул, сместил, вывернул наизнанку. Раньше Рока не отдавал себе отчета в том, что побаивается Чампи. Теперь он знал, что ненавидит и боится его. Им стало слишком тесно вдвоем на этом маленьком острове. Очень хотелось пить, давно хотелось пить, но Рока не вставал, не шел к воде. Ждал чего-то. Ему даже казалось, что так и должно быть, он нарочно доставлял себе ненужные мучения. Это хоть как-то отвлекало от мыслей о главном. От самых трудных мыслей. Судя по всему, Чампи тоже не спал. Ворочался, садился, ложился опять. Вот привстал, побрел к воде. Видно, плохо ему стало. «Ага, — отметил про себя Рока злорадно, — тоже на пользу не пошло». Чампи забрел в воду по колени и мучился громко, отчетливо. «Что ж ты так? — звенело в голове у Роки. — Что ж ты так не подрассчитал, люмпен? Переел. А нечего жадничать, нечего, думать надо, скотина, каннибал», — в голове звенело, а он поднимался. Сейчас он чувствовал себя сильнее, и упускать такой миг не стоило. Легко, пружиня, как в те далекие времена на земле, он пошел, потом побежал к берегу — три шага, два прыжка. А потом, оттолкнувшись левой, толчковой, ногой прыгнул. Теперь уже, собственно, было все равно, успеет Чампи оглянуться, не успеет. Рока, во всяком случае, сбивал его за счет инерции. Но Чампи обернуться так и не успел. Слишком он был занят собой, ничего не видел и не слышал вокруг. И Рока, выпрямляя согнутые в прыжке ноги, ударил изо всех сил пятками в спину, в поясницу, туда, где кончаются ребра. Чампи окунулся, сунулся в воду, а Рока поймал его за правую руку и потянул вверх, на себя, выворачивая в суставе. Надавил на плечо. Рука была скользкая, Чампи вырывался, но Рока давил изо всей силы, пока не почувствовал, что тело Чампи вдруг словно размякло, обвисло под водой. Он не сразу отпустил его, еще долго простоял в воде. Руки дрожали от напряжения, голова кружилась. Потом, подталкивая Чампи (для него он все еще был не трупом Чампи, а самим Чампи, побежденным, но ненавистным), Рока пошел вглубь от берега, осторожно ступая. Зашел по грудь. Тело Чампи стало невесомым, рвалось из рук — течение стремилось унести к водовороту все, что попало в его сферу, оно и Року прихватило бы. Но Рока еще подтолкнул труп, проследив взглядом, и пошел обратно на остров. Ему казалось, что все повторяется, все повернулось вспять, когда, обессиленный, выполз он на песчаную отмель, и кругом были тишина и пустота, счастье одиночества. Вода фосфоресцировала. Мягкое свечение поднималось от нее, как тепло. «Вот и все», — подумал Рока и больше не стал думать. Он лег на теплый песок и упал в сон. Теперь он мог спать спокойно. Утром он осознал (не сразу, сначала ловил моллюсков, поймал трех — на один зуб), что надо либо воспринимать тело как покойника — и в таком случае хоронить оного и честно с сознанием исполненного долга погибать с голоду, либо считать его запасом продуктов и поступать соответственно. На этот раз его поддерживала мысль, что просто необходимо быть сильным, чтобы смело встретить любую новую пакость со стороны судьбы. Мяса хватило на неделю. Практичный Чампи сразу же выкинул в водоворот, подальше от берега, внутренности — чтобы все мясо не испортилось. А с микрофлорой здесь было очень даже прилично, царапины, например, заживали почти сразу же, так что продукты могли храниться довольно долго. Было бы что хранить. Настал покой, относительный, конечно. Была пища. Было время подумать. Когда на остров выполз четвертый, для Роки вопрос был ясен. Он должен стать сильным, самым сильным. Он должен выбраться по канату наверх. Он должен стать сильным, может быть, для того, чтобы, поднявшись отсюда, уничтожить этот колодец, отомстить за всех, кто разбивался о воду, за всех, кого затягивало течение, за всех, кто погибал на острове от голода или других причин, за всех, кого сбрасывали в колодец. V Говорят, привычка — вторая натура. А есть натура, как таковая, вообще без привычек? Теперь он опять был один на острове, и надо было найти новый ритм для бытия, чтобы оно не казалось бессмысленным. Человек по природе своей не любит подчиняться обстоятельствам, а если и приходится следовать им, старается оговорить свое право, свою волю поступать так, а не иначе, подыскивая принципиальные моменты, подтасовывая правду, будто карты в колоде, чтобы выпал джокер. Вдвоем на острове было слишком тесно, одному — слишком просторно. Но что-то уже сломалось в Роке, не в очередной раз, а кажется, в последний, и в нем начала расти холодная, словно бы окаменевшая еще до рождения решимость. Теперь ни люди, ни время не были уж властны над ним. Люди остались наверху, в городах и селениях, дворцах и хижинах, они отказались принять жизнь Роки в русло своих жизней, отстранили его, избавились от него. В их мире было душно от законов и традиций, он просто не понимал этого раньше. Мораль, религия, ответственность перед человечеством, идеалы, любовь, нравственная чистота — все эти понятия здесь, на острове, стали цветными фантиками от давно съеденных конфет. Почему же он хотел выбраться? Чего он ждал от людей? Что мог им сказать? Сначала Рока старался не думать над этими вопросами, отгоняя их проверенным способом — выдвигая контра: а почему, собственно, он должен дать им, людям, что-то новое? Почему бы ему просто не стремиться к теплу человеческого общения? Нет, не это. Человеческого тепла? Плоть у мертвецов еще довольно долго бывает теплой, тело хорошо хранит тепло. Плоть, кстати, не так нежна и не так красива, как люди привыкли считать. Люди вообще чересчур много думают о себе. Они беззащитны друг перед другом и перед природой, и потому заслоняются сотнями табу, прикрываются фиговыми листочками понятий и слов. В мире немного тепла, не больше, чем на этом острове, где песок хранит его всю ночь, а днем снова пригревает солнце. Чампи незадолго до своего конца сказал, что, сбрасывая человека в колодец, власти ставят его вне законов. Вне тех законов, что действуют у них, наверху. Он был прав по-своему, но не до конца. Наверху исполнение законов было гарантией спокойной жизни. Исполняешь — получаешь одобрение, уклоняешься — получаешь неприятности. Здесь, на острове, ни благ, ни неприятностей не ожидалось. Рока скоро понял это и приспособился. Его поведение в общем-то ничем не отличалось от поведения подопытной крысы, но, если объективно, любое государство и старается поставить человека в положение животного: крысы, кролика, обезьяны. Ярлыки тут не столь важны — чтобы воспитать из него примерного подданного. Рождается человек (попадает крыса в лабиринт), и его начинают обучать. За правильное поведение (с точки зрения организаторов эксперимента) крыса получает корм, в противном случае ее бьет током. И скоро крыса обучается, то есть делает только то, что нужно, и не делает того, чего нельзя. Выпущенная на свободу, она вновь станет жить по своему крысиному разумению — если только не забыла, не растеряла в лабиринте своих крысиных навыков. Покорные и послушные жили наверху, на страшной земле. Слушались отца своего и Отца народа, вождя, жреца, слушались страшных богов, которых жрец вопрошал о жизни, когда бывало плохо. Били и ели зверей, собирали и выращивали растения. Бывали биты и едены зверями, и растения вырастали на их костях. Временами из дымки горизонта, из обреза опушек выходили их собратия, послушные другим отцам, жрецам и богам, и тогда надо было особенно внимательно прислушиваться к словам и опыту людей бывалых, чтобы уцелеть. Да, случалось: накапливался собственный опыт, твердели мышцы, и сильные срывались, по случаю наговорив тяжелых слов, или молча, тишком уходили далеко и там, далеко, начинали новую жизнь. Забывалось послушание, пропадала вера. Но шли годы, росла вокруг сильного семья, умножалась его сила силой детей его, и в то же время слабел он сам, и легкое становилось тяжелым. И учили сильные подрастающих детей своих, что послушание — благо, вера в слова отца — закон. Мучительно напрягая память, вспоминали постепенно: нужен лабиринт порядка, чтобы, попав в него с детства, с рождения, человек не знал бы выхода, а знал лишь свой путь между стен лабиринта. Становилось государство. Это было мудро и дальновидно. Когда стражники вели Року к месту казни, направляя движение остриями своих копий, он в последний раз, как казалось тогда — ведь вели же на смерть! — оглядывался по сторонам, впитывая краски, запахи, веяния живого мира, запоминая этот мир, как будто можно унести с собой память. Человек не волен в этом. Он прочитал, он не мог не прочитать: надпись была сделана над самым обрывом крупными, четкими буквами, словно напоминание, словно последняя заповедь, которую следовало унести из жизни: «Работа делает свободным». Он даже не усмехнулся нелепости этого лозунга в подобном месте, тогда было не до этого. Но он прочитал и запомнил, и сейчас все чаще вспоминал, словно это был ключ к освобождению из колодца, к открытию истины: «Работа делает свободным». В философском аспекте этот лозунг, конечно, был безукоризнен, ведь стоит поставить работу целью своей жизни — и ты свободен, пока работаешь. Он воспринял этот лозунг как затертое, забитое клише, и напрасно. В старом призыве скрывались глубины, не сразу постижимые и не каждому доступные. Он хотел стать свободным, выбраться из этого колодца, а для этого предстояло работать, работать в полную силу, каждый раз в полную силу. Чтобы стать сильнее самого себя. Сильнее других. Сильнее обстоятельств. Он знал это. По опыту знал. На собственной шкуре. Теперь Рока стал есть людей и не испытывал особых угрызений, раз начав. Он поставил перед собой цель — выбраться. Есть людей было только средством. Заниматься благотворительностью? Ничего не выйдет. Проверено. Просто убивать выплывавших — болезненная жестокость и неоправданная к тому же. Есть — самое логичное. Осужденные сыпались градом, как воронку где-то открыли. Выплывали немногие. Одного Роке хватало приблизительно на неделю. Время вообще-то абстрактно, если только не привязано к процессам, укладывающимся в определенный срок, физико-химическим, например. Для человеческой жизни время абстрактно: в один и тот же отрезок человек может успеть бесконечно много и несопоставимо мало. Год может тянуться, как жизнь, а жизнь пролететь, как год. Рока не считал дней своего пребывания на острове, потому что представлял это пожизненной пыткой, медленным концом, наказанием, продолжением тюрьмы. Он не был волен в течении времени, инициатива была не в его руках, и дни уходили медленно-медленно, ненужные, безжизненные. С появлением на острове Чампи часы для Роки побежали быстрее. Не то, чтобы жизнь обрела смысл, просто в ней появились какие-то видимые рубежи: час еды, час сна, скорей бы ночь, вот уже утро, вчера, третьего дня. Теперь, когда у Роки была цель, цикличная замкнутость времени прорвалась, время заспешило, побежало. Высшее счастье в жизни, смысл ее — цель. Зачастую человеческая жизнь вся состоит лишь из выбора цели, в лучшем случае удается обрести ее и двинуться навстречу не по прямой, а хотя бы по боковой, извилистой дорожке. Те же, чья жизнь, как принято считать, бесцельна, постоянно ставят перед собой какие-то цели, незначительные для постороннего глаза, не цели по большому счету, а так, задачи, но ставят! Даже на досуге, когда человек предоставлен самому себе, он не может не скоординировать собственных сил, не направить их в какое-то русло. Одни ставят своей целью на отдыхе отоспаться. Другой желает почитать, опять же цель — прочитать, ума набраться, узнать, как люди живут, о чем думают. Уж не говоря о тех, кто на отдыхе квартиру ремонтирует, неприятности ближнему устраивает или интриги плетет. Человек использует любую возможность: неподвижный считает трещины над головой, мух, ворон; способный к движению ловит в прицел игрального автомата зыбкий силуэт самолета, спешит на танцплощадку, чтобы с девушками познакомиться, морду чью-нибудь набить или уж, на худой конец, по своей получить, — трудно без цели, практически невозможно. Цель, которая стояла перед Рокой, складывалась из двух слагаемых. Первое: набраться сил и вылезти отсюда. Второе: не попасть обратно. Первую половину он обдумывал тщательно, разрабатывал задания, физические упражнения, тренировался. О второй пока не стоило думать. Конечно канат мог быть частью изощренной пытки. Кто знает, может, едва человек выберется наверх, его вновь столкнут вниз копья? Но, во всяком случае, попробовать стоило. Заключение кончилось. Началась работа. Рока выдумывал все новые упражнения и выполнял их с упорством фанатика. Сотни раз отжимался он на кулаках от поверхности песка. Часами бегал вокруг скалы-клыка, сбивая ноги в кровь. Песок забивался под кожу, раздирал пальцы. Ползал по песку, мышцы становились твердыми, а кожа жесткой. Он плавал — сначала у острова, но с каждым разом заплывая все дальше, все ближе к водовороту. Каждый день он боролся с течением и всегда выходил победителем. Конечно, в середину потока он не заплывал. Это было бы глупостью, он не мог рисковать просто так своей жизнью и свободой, слишком дорого он платил в этой игре. Но иногда, когда была в том необходимость, он даже отнимал у водоворота тех, кто всплыл, но был слишком слаб, чтобы выплыть. Он противопоставлял бессмысленной силе водоворота свой ум и побеждал. Он был терпелив и осторожен. Он чувствовал на себе силу течения, и она становилась его силой, потому что он сопротивлялся ей. Рока выдумывал все новые упражнения, сам создавал себе сложности. Если сначала он убивал противника сразу, пока тот был слаб и подавлен случившимся, деморализован, то постепенно он начал понимать толк в драке. Невелика сложность — убить едва живого человека, только что пережившего собственную смерть. А Рока искал трудностей, ведь только в противоборстве рождается сила. Кто знает, как встретит его поверхность земли, ее вершина? И Рока спасал казненных, давал отдохнуть выплывшим, иногда даже кормил моллюсками. И только потом нападал. Каждый противник учил его чему-то. Но он всегда побеждал, потому что учился усердно. В конце концов он стал нападать уже в открытую, предварительно объяснив противнику, что к чему. Победивший останется жив, — объяснял он. И всегда оставался жив. Теперь, когда физические нагрузки стали для Роки правилом, он уже просто не мог без мяса. Он научился заготавливать мясо впрок — здесь, на острове, это оказалось не сложно, достаточно было только удалить скоропортящиеся части и разрезать на куски. И настал день, когда Рока перестал бояться людей, один на один он справился бы с кем угодно. Пожалуй, уже можно было попытаться допрыгнуть до каната, но Рока медлил, он хотел наверняка. Свыкнувшись с неизбежным, он перестал пренебрегать и ежедневным зрелищем. Он внимательно наблюдал несложный ритуал, пытаясь найти в нем силу, которую можно было бы разгадать и присвоить. Но казнь есть казнь, какая уж там сила? Казнь — это только обоюдная слабость. Но однажды он увидел. К обрыву гнали двоих. Первый не выдержал, ушел вперед и теперь, обернувшись лицом к палачам, ждал. А второй все медлил, еле переступал, волочил ноги, все оттягивал то, что должно было случиться. Очевидно, стражнику это надоело, и он подтолкнул осужденного копьем в спину, туда, где сердце, чтобы сократить срок работы и увеличить время своего досуга. Но как только наконечник копья коснулся спины, осужденный поднял руки вверх, как бы сдаваясь, застыл на миг и резко обернулся. Локтем левой руки отбил он копье и тут же схватил его за древко, дернул на себя. Он ударил стражника правой рукой в горло и ногой — в пах. Стражник упал, но убить его осужденному не дали. Отмахиваясь от трех копий, отступил он к обрыву, крикнул-скомандовал товарищу: «Прыгай!» — и прыгнул сам, не выпуская копья из рук. На этот раз выплыли оба, один вытащил другого. Копье их не тяготило. Как видно, маленький наконечник не перетягивал легкого древка. Так, с копьем, и вышли они на остров, а перед тем долго отдыхали на отмели, восстанавливали силы. Рока стоял у скалы и лихорадочно прикидывал. Он не знал, что делать, впервые за долгое время не знал. Он не решался напасть на них — с двоими ему еще не приходилось сталкиваться. Может быть, надо было ждать их на отмели, когда они выходили, ослабевшие? Но Рока упустил время. И копье… Рока пятился и пятился, уперся спиной в скалу. Дальше отступать было некуда. Он ждал, только ждать ему и оставалось. Он думал: не убьют же сразу? А потом бдительность все равно ослабнет. Похоже, трещал по всем швам мир вокруг него, его мир, который он как-то приспособил к себе, к которому сам приспособился с таким трудом, такой ценой. Двое вышли не спеша и сели на песок, спина к спине. Снова отдыхали, оглядывались по сторонам, на Року не обращали особого внимания. Рока не решался сесть в их присутствии, стоял у скалы, крутил в руках нож, выточенный Чампи из раковины, — наследство и трофей. Он чувствовал, что надо бы заговорить о чем-нибудь с ними, все равно о чем, расположить к себе, но не мог, даже смотреть не мог прямо, только поглядывал искоса и ждал: может быть, они сами начнут, вступят в контакт. Но двое словно не замечали присутствия Роки. Отдохнув, они тихо перекинулись несколькими словами и пошли к скале так, как будто им все тут было знакомо. Коренастый разбил вдребезги о скалу обсидиановый наконечник копья и отбросил бесполезное древко. Взобравшись на вершину-клык, он махнул высокому, тот поднялся к нему. Коренастый встал попрочнее, пригнулся. Второй, осторожно взобравшись к нему на спину, дотянулся до каната и вцепился в него обеими руками изо всех сил. Тогда коренастый ухватился за ногу высокого, подтянулся и тоже ухватился за канат. Рока смотрел, как завороженный: оба полезли вверх. Не слишком быстро, останавливаясь и поддерживая друг друга, отдыхая, но было видно, что они, пожалуй, смогут добраться до поверхности земли. Это тянулось долго, очень долго. Коренастый давно уже мог бы вылезти один. Но он, по всей вероятности, не хотел оставлять длинного. Боится, — прикинул Рока, — боится в одиночку. Кто знает, что ждет на поверхности поднявшегося из колодца? Конечно, лучше вдвоем. Они висели на канате высоко над островом, и коренастый ругал длинного. Роке хорошо были слышны его слова, и он слушал с тайной надеждой дождаться чего-нибудь вроде: «И зачем только я с тобой связался!» Но ничего подобного коренастый так и не сказал, все декларировал насчет долга, ответственности. С галереи на них молча смотрели стражники, но не вмешивались, как видно, канат не входил в их компетенцию. Рока смотрел снизу. Ему было плохо. Он очень досадовал на судьбу, что эти двое не вылезли на остров раньше, много раньше, когда он еще умел просто разговаривать с людьми, когда он не знал их еще настолько хорошо. Рока уговорил бы этих двоих взять его с собой. Они, наверное, не отказались бы, взяли, указали ему этот путь, до которого он так долго не осмеливался додуматься, к которому так долго готовился. Но скоро ему надоело думать о нереальном. Теперь он просто со здоровым любопытством человека, которому все это может в ближайшем будущем пригодиться, смотрел, как они лезут. Длинный потух окончательно, не смог преодолеть последние двадцать метров до среза колодца, и коренастый полез дальше один. Рока только усмехнулся, глядя на это снизу. Вот мелькнул последний раз и скрылся. Длинный обреченно висел, вцепившись в канат, и Рока ждал момента, когда силы длинного кончатся и он рухнет на остров. «А там посмотрим, — прицепилась глупая фраза-мысль. — А там посмотрим…» Но смотреть пришлось на другое: коренастый вернулся с веревкой, сноровисто завязал на конце петлю, опустил ее и стал выуживать длинного. Тогда Рока сел на песок у скалы, склонил голову, задумался. Он долго ждал еще последнего вскрика и удара тела о каменный клык, но так и не дождался. А когда поднял глаза вверх, никого уже там не было. Только канат колебался еле-еле, почти неприметно. VI Праздник победивших надежд (или намерений) — одновременно и их похороны. Надежды исполнились, значит, их больше нет, и нужно что-то другое, чтобы занять опустевшее место. Теперь, когда Рока знал практически все, что мог узнать, все, что знать ему было необходимо, он не спешил наверх, тянул. Он продолжал жить по-прежнему: плавал, вытаскивал на берег казненных, дрался и убивал, ел, прыгал в высоту и длину; просто бегал, бегал гусиным шагом, присев, и бегал на четвереньках, бил кулаками о песок и ребрами ладоней о камень — Рока готовился. Он не торопил событий. Пусть надоест эта жизнь и канат покажется более близким, чем остров, чтобы ничего, кроме каната и того, что вверху, не осталось. Он был уверен, что сможет легко долезть до уровня, где выбрались двое, это было под силу его мышцам, его телу, налившемуся мощью, огрубевшему, почти чужому. Но Рока не собирался останавливаться на том рубеже, вверх — так до самого верха. Наконец он почувствовал, что его день настал. Вчера кончились в очередной раз припасы, и Рока не стал даже собирать ракушки: не хотел с утра тратить силы на то, чтобы переваривать пищу, не хотел лишнего груза. Он слегка размялся и стал смотреть на канат внимательно, изучая не как врага, которого нужно победить, а как друга-сотрудника, который поможет, вывезет, только надо найти к нему подход. В это время стражники сбросили с галереи еще одного отщепенца, и тот, побарахтавшись, вылез на остров — мокрый, как пудель. Рока глянул на него с любопытством и полез на скалу. Новый его не интересовал. Он ему просто не был нужен — ни с какой стороны. Рока залез на клык, постоял, примериваясь, чтобы не ошибиться последний раз в своей жизни. В прыжке он дотянулся до каната без особого труда — тренируясь, он прыгал и выше. И полез. Полез. Метров через десять он остановился, чтобы перевести дыхание. Левой ногой зацепил канат, правой наступил сверху. Выше так уже не сделаешь — слишком тяжел длинный канат. Снизу, остолбенело задрав голову, следил за ним новенький. С галереи наблюдали стражники. Когда сердце и дыхание пришли в норму, Рока полез дальше. Кровь стучала в ушах, не от усталости — от нервов, сказывался страх долгого ожидания. Еще через двадцать метров, когда рядом оказалась галерея, Року слегка напугали стражники: они стояли совсем рядом и в руках одного из них был шест с крючком. Они что-то показывали знаками, может быть, говорили — Рока ничего не слышал, во всяком случае сейчас. Они, похоже, объясняли ему, что могут подтянуть канат, и Рока может перелезть к ним на галерею, по-доброму предлагали, как своему: «Если устал». Они звали, но Рока только покачал головой отрицательно. Нет, спасибо, он не устал, он полезет дальше. Стражники понимающе развели руками и остались внизу. Рока лез дальше. Он взбирался все выше и выше и успокаивался, и не уставал, как ждал и чего боялся. Вот уже срез колодца оказался рядом. Мостик подходит к канату, можно перелезть — ни ограды, ни охраны не видно. Рока заколебался: вот она, земля, рядом. Свобода! Свобода, о которой он столько думал, тупея бессонными ночами, — зачеркнуто все, что было, и можно начинать жить сначала. Но Рока полез дальше: он не знал, что ему делать на этой земле, среди людей, которых он помнил по прежней жизни. Ему очень быстро стало бы скучно с ними, слишком сильным он был сейчас, чтобы довольствоваться заурядным и малым. Он поднимался к вершине скалы, куда уходил канат. Постепенно лезть становилось трудней. Рока чаще отдыхал. Повисал, обвивая канат руками и ногами, прижимался к нему, к шершавой его поверхности, как ребенок к мягкой изнутри матери. Он и канат остались один на один. Сейчас никто не мог помочь Роке, поддержать, подсказать, да никто ему не был уже и нужен. Всю силу, которую можно было взять у людей, он взял. Это было немало, потому что не каждого сбрасывали в колодец, а тех лишь, кто пошел наперекор богам, только людей, равных богам, потому что если человек отрицает бога, идет наперекор ему, он не ниже, не меньше, он бог с обратным знаком… Бог со знаком минус — тоже бог. Эти люди, антибоги, дали ему свою силу не добровольно. Он сам отнял ее, потому что оказался сильнее и становился сильнее с каждым единоборством. А канат — что? Он годен лишь для того, чтобы по нему взбираться, канат — слуга. Канат — лестница, проспект или даже эскалатор для того, кто может подниматься вверх. На канате можно жить, если земное тяготение для тебя — ничто. Внизу — люди, наверху — боги, а ты посередине, на канате. Снова стало легче. Оказывается, это еще не усталость. Это опять нервы. Видно, еще не забылось то, что было внизу, тянет вниз лишнее — ненужные мысли. Ну, это кто как! Пусть других тяготит прошлое. Из прошлого можно вынести такое, что руки разожмутся и упадешь в пустоту, в никуда. А можно взять то, что придаст силы, поможет лезть дальше, все ведь зависит от того, с какой стороны смотреть. Зачем же думать себе во вред? Ведь интеллект — сила, эрудиция — сила, главное, направить эту силу-знание в нужную сторону. И станешь сильнее тех, кто не хочет вспоминать, и тех, кому не о чем вспомнить. Известно, без прошлого нет настоящего и не может быть будущего. Знай прошлое, делай выводы о настоящем, и будущее будет таким, каким ты хочешь. Канат кончался. Вот и вершина, в каких-то пяти метрах. Вершина, до которой он добирался по прямой — кратчайшим из всех путей. Правда, сначала пришлось спуститься вниз, можно сказать, упасть, зато — путь кратчайший. Вершина нависает, наплескивается волной. Канат все ближе, ближе к поверхности скалы, к гладкому камню. Вот он уже лежит на камне, канат, вот под него уже нельзя просунуть пальцы, чтобы лезть дальше. Рока попытался ухватиться повыше, ему не удалось это. Слишком тяжел канат, тяжел своей длиной. Каждый метр и каждый грамм тянут его вниз, заставляют прижиматься к скале так, что не оторвешь. Нет пути выше. Не залезть по гладкой, слишком крутой скале, не уцепиться за канат. Рока оторопел. В самом деле, не получается выше. Если бы канат не был таким тяжелым, сейчас можно было бы просто оттолкнуться от скалы и пойти по ней, как по стене, держась за этот самый канат, как за поручень. Но поскольку он невероятна тяжел и длинен, от скалы его не оторвешь. Рока затосковал, задумался. Неужели все — обман, неужели все впустую? Неужели надо теперь, после всего пройденного, спускаться вниз, пусть до поверхности земли, но спускаться? Не верилось в это, не хотелось верить. И Рока стал думать. Сначала он немножко поругал себя за то, что понадеялся на простоту, пусть не на легкость, но простоту прямого пути к вершине. Расслабился, — думал Рока, — распустился. Непорядок. Безобразие. Это не бесполезно — обругать самого себя в трудных случаях, особенно, если есть время. Злость силы придает, злость на себя — тем более. В том, что есть выход, Рока, подумав, не усомнился. Почему нельзя наверх? Потому что канат очень тяжелый. Вес плотно прижимает его к скале, так плотно, что рук не просунешь. Почему канат тяжелый? Потому, что длинный. А для чего ему, Роке, висящему на канате вблизи вершины, вся остальная его длина? Да ни для чего! Все эти метры, что внизу, нужны были, чтобы выбраться с острова. Теперь они, может быть, понадобятся кому-то другому, а ему — нет, ему они только мешают. И Рока спустился чуть ниже, выпутал из волос ножик-раковину и стал пилить канат. Он висел на левой руке и пилил правой, висел на правой и пилил левой, а потом вцепился в канат обеими руками и пилил, держа нож в зубах. Осторожно пилил, стараясь не повредить раковину: другого ножа у него не было, и где бы сейчас его можно было взять, он и не представлял. Но канат благополучно перепилился, слишком туго он был натянут и потому легко лопались волокна под слабым ножом. А остаток каната стал мягким и послушным. Держась за него, Рока взошел на вершину и лег отдохнуть, привести в порядок тело и душу. Он сейчас ничего или почти ничего не видел и не слышал, и это его беспокоило. Так нельзя ни среди людей, ни среди богов. Не видеть и не слышать — роскошь, дозволенная лишь одиноким или уж самым сильным. А был ли он здесь, наверху, самым сильным? Рока этого не знал и рисковать не хотел. Он лежал рядом с пропастью и отдыхал. Отдыхать действительно лучше рядом с пропастью, у самого края, как бы не казалось верным обратное. У края все очень просто и понятно. Враг не будет тратить время на разговоры, а просто захочет столкнуть тебя, если это враг. Но сделать ему это будет не так легко, как кажется, потому что достаточно отстраниться — и кто полетит вниз, а кто останется — сила здесь не поможет. С большей или меньшей силой полетишь вниз, какая разница? Важны только ловкость и: знание людей. Поэтому Рока отдыхал на краю, пока в глазах не прояснилось и не перестала стучать в ушах кровь. Потом еще какое-то время сидел. Он пришел в себя и готов был к чему угодно, но не знал, как начинать жизнь в этом мире. Юн ждал, не верил, что все кончилось так сразу: колодец, остров, канат. Он огляделся вокруг и заметил невдалеке человека, который смотрел на Року и словно бы ждал, чтобы и Рока обратил на него внимание. Он пошел к Роке медленно, словно прогуливаясь. Человек был молод и худ и в плечах широк. Вежливо остановился он, не подходя вплотную, улыбнулся и кивнул Роке по-дружески. Рока кивнул в ответ. — Здравствуйте! — произнес человек, склонив голову. — Что прикажете? Рока разлепил губы, попытался говорить, но говорить у него сразу не вышло. — Выпить бы, — сказал он, наконец, проверяя ситуацию. — Это мы сейчас, — согласился худой. Поодаль стояли носилки, неяркие, вместительные: в таких передвигается большое начальство. Около носилок переминались люди подчиненного вида. Молодой человек подошел к нему, сказал что-то, вернулся к Роке с кувшином и двумя стаканчиками. Поставил стаканчики на камень, аккуратно разлил, сказал: — Ваше здоровье! — и выпил первым. Подумав, выпил и Рока. Он отвык от спиртного да и раньше особо не употреблял, но сейчас никакого хмеля не почувствовал, только теплее стало и чуть свободнее. — Кто вы? — спросил Рока. — Сейчас я ваш помощник, — охотно ответил тот. Ваша правая рука, так сказать, а хотите, так и левая. Это уж как вам удобнее. — Ну, и что делать будем? — оборвал его Рока. — Вы, наверное, хотите отдохнуть? — предположил помощник. — Носилки ждут вас. — Хорошо, — согласился Рока. Ему принесли дорожную просторную одежду, помогли одеться, и он подошел к носилкам, напряженный, все еще ожидая подвоха. Теперь почему-то, быть может, после выпитого, ему стало страшно. Непонятно, чего он боялся, и больше всего как раз непонятного. Он остановился подле носилок, он боялся в них залезать. Он отвык доверять людям, и от замкнутого пространства тоже отвык. Он представил себе, как понесут его в этой закрытой коробке по крутым дорожкам с вершины, и содрогнулся. — Выпить! — щелкнул он пальцами. На этот раз помощник налил только ему, аккуратно, быстро подал стаканчик, будто поддержал под руку. — К начальству когда? — спросил его Рока быстро и хмуро. — Когда отдохнете — через неделю, через две, — ответил помощник. — Так, — утвердил Рока. Выпил, уронил стаканчик. Помощник ловко на лету поймал его, передал вместе с кувшином слуге. Слуга суетливо взял то и другое, отвернулся, стал укладывать в дорожный ящик. Он прятал утварь, как прятался. Что-то повисло в воздухе, что-то страшное и непременное. Рока обвел взглядом носильщиков. Они ждали покорно и обреченно, они боялись. И Рока боялся. Он давно не видел столько людей и так близко. Слишком много людей, — подумал он, — слишком много. Впрочем… Он обернулся к помощнику: — Убей его! — и показал кивком на первого попавшегося слугу. — Этого? — уточнил помощник. — Этого, — подтвердил Рока. Помощник мягкой, раскачивающейся своей походкой подошел к слуге — тот стоял не двигаясь, парализованный страхом, — и ударил его один раз рукой. В голову. Слуга упал, и в его открытых глазах отразилось небо. — Готово, — напомнил помощник. — Да, — сказал Рока. Ему стало легче, ему стало совсем легко. Он широко вздохнул и оглянулся. Переступили с ноги на ногу и вздохнули носильщики, их, видать, тоже отпустило. Страшное, непонятное, неожиданное кончилось. И больше не предвиделось. Рока забрался на носилки, кое-как устроился на мягком и теплом, махнул рукой: «Давай!» Помощник задернул тонкие легкие занавески. Носилки тронулись. Здесь была масса подушек и подушечек, еще какая-то одежда, красивый, хорошей работы ящик-ларец. Рока неторопливо открыл его. В ларце лежали жезл, браслет и диадема — символы власти старшего жреца. Рока достал диадему, посмотрел на нее недоверчиво и внимательно. Надел, примерил. Во внутреннюю поверхность крышки ларца было вставлено зеркало. Рока посмотрел в него. То, что он увидел, было странно, было страшно и смешно. И Рока захохотал. Он хохотал. Он хохотал, а носилки покачивались вместе с шагами носильщиков, и, может быть, именно эта легкая качка не давала ему успокоиться. И он хохотал еще очень долго. Трио I Прямо у берега моря начиналась гора. На горе рос лес. В лесу, в пещере, жил отшельник У. Говорили, что мать У была дочерью деревенского старосты из долины, отца же его никто не знал, одни называли одного, другие другого. Но когда исполнилось У семнадцать и стал он сильнее всех мужей в долине, отцом его дружно заподозрили воина, начальника сотни, славного в те времена. Тогда же У поступил на службу и добился на службе своей больших успехов. Не было равных ему с мечом в руках. Пика его противника оказывалась короткой, лук — вялым и топор — слишком тяжелым. Он всегда успевал ударить первым, если хотел опередить, и умел уйти от удара, когда бил вторым. Дважды ему не приходилось замахиваться на одного противника, и не было нужды в трех ударах для двоих. Тогда же пошел слух, что заключил У сговор с дьяволом. Десять тысяч жизней, дескать, передал дьявол ему в руки и не просчитался. Девять тысяч У вернул в недолгий срок. Но его собственная жизнь тоже сокращалась, и когда осталось ему на земле сроку тысяча жизней, У задумался. Страшно умирать несведущему: слышать, как захлопывается за тобой дверь мира; но каково самому отворять эту дверь и, потоптавшись, переступить за порог, чтобы потом самому и закрыть ее за собой тихо и лететь по темному коридору навстречу известному. Известному, но не в полной мере. Может быть, дьявол спросит у него: «Ну, что?», а может быть: «Ну, как?» Знать заранее, У подготовился бы к грядущему разговору и решился подвести окончательный итог. Знать бы заранее! Но все это только предположения, а многие утверждают: ему просто надоело убивать. Как бы то ни было, У удалился от людей в горы. Говорили также, что бьет его каждый, кто встретит, в память того зла, которое он причинил людям. Правда, он выполнял указания и чаще всего убивал не по собственному желанию и не по своему выбору. Но давно отжили те, кто приказывал ему, а он все живет. Может быть, люди бьют его, как ребенок бьет несмышленой рукой вещь, о которую ушибся: зло не должно оставаться безнаказанным. Если бы он умер, люди забыли бы о нем, но тысяча, которую он должен дьяволу, крепко держит его на свете. Словом, говорили о нем разное, говорили плохо. Тем не менее пищу для У носили окрестные крестьяне. Почему они кормили его? Скорее всего по привычке. Да и опять же, как отказать в подношении тому, о ком плохо говорят? Подумаешь-подумаешь да не пренебрежешь. Крестьяне оставляли пищу в привычном месте и уходили, стараясь лицом к лицу с отшельником не сталкиваться. Во избежание. Он, впрочем, тоже не набивался. ПЕРВОЕ ОТКРОВЕНИЕ У — Однажды в одном месте собрались глухой, немой, слепой, безрукий и безногий. Так вот, ничего хорошего из этого не вышло. Ровным счетом. Или вы думаете, зря на каждого левшу приходится пятьдесят правшей? Ну-ну… Крестьяне в долине и рыбаки на берегу занимались естественными для себя делами: выращивали рис и овощи и ловили рыбу. Номинально «с тех пор, как высится гора и плещется море, и до тех пор, пока высится гора и плещется море» над ними имелся правитель. Номинально, потому что чаще всего правитель этот пропадал неизвестно где вместе со своими людьми и лишь воротившись — требовал. Крестьяне и рыбаки обычно отдавали то, что от них требовалось, хотя не смогли бы, пожалуй, ответить на вопрос, почему, — ведь наказывали в ту пору за недодачу в общем-то весьма редко. Наверное, крестьяне и рыбаки не очень задумывались над вопросом «почему?» в текучке жизни, поскольку казался он им скучным. Но когда накапливалась скука нескольких безропотно отдававших все требуемое поколений, крестьяне и рыбаки поднимались, и правителя изгоняли. Ненадолго. И шло дальше скучное, тихое время работы и послушания. ВТОРОЕ ОТКРОВЕНИЕ У — Однажды собрались вместе крестьянин, рыбак, художник, правитель, воин и священник. Хотя — что ж это я все об одном? День начинался, день начинался, день начинался. Встал У усталым, встал он разбитым, неотдохнувшим и недовольным. Встал — и свалился на пол лицом, за спину руки заложив. Мелочь. Ремешки плети — хвостатой тяжелой плети с надежной рукояткой из крепкого дерева — долго перебирал он, осматривал, подтягивал узелки, рассекающие при ударах кожу. Проверил, прочно ли закреплены дробинки, оставляющие синяки. Затем встал одной ногой на край ложа своего, чтоб большим был размах, и стал хлестать себя по спине, по голове, по ногам, заботливо следя, чтоб не осталось обойденного ударом места. Суета. Потом он кинулся к морю с горы через лес, навстречу сучьям в лицо, ветвям в грудь, выпирающим из земли корням — под ноги. Ветви и стволы деревьев, пружиня, швыряли его из стороны в сторону. Он падал, катился, вскакивал и бежал дальше. Добрался до моря и нырнул в прибой. Волны с урчанием взялись за привычное дело, и било его море, мотало, трепало о камни близкого дна. Кое-что. Потом море выбросило его на гальку берега, и он долго лежал отдыхая. Кто-то дружески ущипнул его за локоть. Краб. Маленький краб с глазами-столбиками принял его за то, чем можно поживиться, — за падаль. Человек приветливо улыбнулся крабу и, пружиня, побежал к заливу добывать завтрак. Краба он прихватил с собой. Крабы должны жить в море, крабов должно быть много. Крабы нужны. Светило солнце. Уходил в море утренний ветер, волны шлепали о камни легко и радостно, как малое дитя шлепает мать по лицу. Шлеп. Шлеп. День продолжался. Продолжалось скучное время работы и послушания. И вот, вернувшись как-то с работы домой в неурочный час, застал один крестьянин молодую свою жену с молодым же соседом. Вроде бы ничего плохого и не случилось, если подумать. Ну, что случилось такого уж? Была бы в хозяйстве спокойная и чувствующая свою перед мужем вину молодая жена, прибавился бы в семействе здоровый и крепкий ребенок, ведь бабы, они, собственно, только того и ищут, чтоб дети здоровые были, и редко ошибаются, отца выбирая, отца, а не мужа, уточняю. Так что ничего особенно страшного не произошло бы, повторяю, если всерьез подумать. Но ни времени, ни условий подумать всерьез не нашлось. Был шум и было общее нервное расстройство. Сбежались соседи, и ясно стало: не жить на одном свете крестьянину и соседу его. То, что объединило их, сделало и врагами смертными. «Дуэль», — сказал торжественно старший, припоминая всю свою прошедшую жизнь. И убедившись окончательно, что все правильно делал он в жизни и что этот его поступок тоже правилен, повторил: «Дуэль!» Молодой побледнел, сглотнул и кивнул головой — согласился. Ему советоваться в прожитом было не с чем, пожить не успел. Оделись враги во все чистое и пошли ко двору правителя на дуэль. Убивать друг друга крестьянам не с руки. Тог, кто убит будет — бог с ним, судьба его такая, но крестьянин, оставшийся в живых, — не победитель, а убийца. Казнь и конфискация имущества — удел оставшегося в живых. И пошли крестьяне к правителю, как отцы их и деды. Правитель ведь немножко как бог, только бог высоко, а этот — вон он. Кого правитель выберет, того вроде как бог выбрал. Значит, не на кого обижаться, значит, правильно все. И детям крестьянским не на кого зло таить, и там, где могло быть два покойника — один лежит, а конфискации нет. Сплошные выгоды. Пришли крестьяне. Посмотрел на них правитель, обнажил весомый, новомодного железа меч и смахнул голову тому, кто моргнул под его тяжелым взглядом. А победитель возвратился в деревню счастливым и гордым. Благословенна справедливая рука владыки. Божий произвол вершит она, карая и благословляя. Крестьяне перед правителем — как перед богом, потому что жизнь и смерть в его руке. Лишь на одном расходились крестьяне с правителем: оставался неразрешенным вопрос о податях. Чаще их платили, чтоб не смущаться мыслями о долге, не думать, забыть о правителе, как забываешь о заимодавце, с которым расплатился сполна. Никто не скажет, что человек без денег — не человек, но правитель без денег — не правитель, и государство без налогоплательщиков — не государство. Если вольно правителю — государству забавляться малым, пусть, окажем ему эту малость, без которой оно не сможет существовать. Правда, говорили некоторые, мол, мне лично подоходный налог платить не с чего, поскольку нету доходов. Что делать? Нету доходов, и не стремлюсь, так что не обессудь, кесарь. Знаю, пряник в одной твоей руке и кнут в другой, тех, кто не выполняет законов, наказываешь ты кнутом, кто выполняет — поощряешь пряником. Но если не надо мне твоего пряника, то, значит, как бы и нет его в твоей руке. Остается только кнут, и этот печальный факт означает уменьшение арсенала средств воздействия. Но это уж твоя забота, кесарь. Хотя кнут — он, конечно, кнут и есть. Иллюстрация. Однажды в деревню пришла сотня. И четверо исполнителей. Сотня стала лагерем, а четверо — три солдата и один сержант — прямиком направились к старосте. Сказано было: на работы утром не расходиться, а собраться на площади. Всем. Ждать. Позавтракав, пришли на площадь и солдаты, трое. И один сержант. За деревней числилась недоимка, поэтому собирались на площади с неохотой. Неприятностей ждали, но надеялись. Сержант постоял, посмотрел молча на крестьян. — Недоимка за вами, — сказал, наконец, общеизвестное. Крестьяне молча потупились. Понятно, недоимка. — Зачинщики — кто? Тут крестьяне еще помолчали. Кто зачинщики и были ли вообще такие, они не знали. Просто не очень урожайный год случился, впрочем, не такой уж и неурожайный. Можно было бы, наверное, побольше вырастить и собрать, если уж очень постараться. Но стараться-то зачем? Все равно отберут. Каждый это сам про себя понимал, хотя вслух и не говорилось — боялись. Поэтому, кто зачинщики, трудно было сказать со всей справедливостью, но многие, и прежде всего староста, заранее предугадывали этот любимый начальством вопрос. Надо было найти компромиссный вариант. Как-то на досуге, представив себе вопрос «Кто зачинщики?» со стороны начальственной, староста увидел и ситуацию со стороны. Оказалось, в ней тоже была какая-то логика. Один человек может и должен сделать нечто. Он этого не делает. Следовательно, он виноват. Понятно. Коллектив может сделать больше, чем один человек, и не просто по арифметическому правилу сложения, а много больше. Коллектив не сделал. Кто виноват? Все? Нет, потому что коллектив лучше отдельных людей (слово «народ» всегда и все произносят с уважением). Следовательно, надо искать конкретного виновника. «Зачинщиков». И, не мудрствуя лукаво, староста наметил на всякий случай наиболее ему антипатичных крестьян, по-простому рассчитав: раз они мне неприятны, а я все-таки начальство, значит и большее начальство мой выбор одобрит. И не так уж мало, шестеро, для такой деревни, как наша, деревня-то небольшая, двести дворов всего. Пожалуй, начальство еще и довольно будет, только надо не всех сразу называть, а попридержать немного. — Кто зачинщики? — повторил сержант. Староста назвал троих. — Мало, — пожал плечами сержант и посмотрел на старосту укоризненно. Помедлив, словно бы с трудом и видимыми душевными муками, староста назвал остальных троих, заготовленных. И с каждым именем охала и гудела толпа крестьян, сначала потихоньку, а потом все громче и сильнее. — Тихо! — сказал сержант. — Тихо! — крикнул он, дождавшись тишины. Добавил внятно: — Что, сотню позвать? Вон, за деревней стоит, знаете, наверное. И тихо стало по слову сержанта. Что такое сотня в данной ситуации, крестьяне знали. Кто на собственной шкуре, кто по слухам, но страшно стало всем. — Мало, — повторил сержант. — Двадцать нужно. — Выдержав паузу, объяснил: — Каждый десятый. — Нету, — упал на колени староста. — Откуда? — Тогда девятнадцать, — пошел на уступку сержант. — Двадцатый — ты. И отвернулся, как будто дальнейшее его уже не интересовало. Толпа молчала, ошарашенная неожиданным, как молчит пришибленный обухом. Потом зашумела, как не шумела раньше, но сержант на этот раз не стал устанавливать тишины, давая возможность обсудить условие. Перекипеть. — Ну, что? — сказал он, наскучив ожиданием. Толпа стихла сразу, все-таки надеясь. — Решили? Нет? Ну, тогда, — обернулся сержант к старосте, — всю деревню под арест на сутки. Посидите — выберете. Сержант огляделся вокруг, ткнул рукой в направлении общественного амбара: — Амбар пустой? — Пустой, — машинально ответил староста. — Понятно, пустой, — передразнил сержант, — раз общественный. Марш в амбар! Все! Ну! Трое солдат, что были с ним, опустили копья поперек и стали теснить толпу к амбару. Лениво, пытаясь ускользнуть от троих, но не отбегая далеко, толпа двигалась. Медленно. Очень боялись: свистнет — и ворвутся в деревню на высоких не по-крестьянски лошадях, начнут рубить, жечь и пороть. Зашли в амбар. Все. Солдаты заложили на засов тяжелые двери. Сержант обошел вокруг, осмотрел внимательно, спросил сквозь дверь: — Ну как, надумали? И не услышав толкового ответа, подошел к костерку — вечно горящему символу очищения посередине площади — взял за негорячий конец приглянувшуюся головешку и, размахнувшись, кинул ее на крышу амбара. — Думайте, думайте, — пробормотал он. — Так, может, скорее надумаете. Крыша загорелась. В амбаре закричали. Прискакала на крик сотня. — Ну и что? — спросил начальник сотни у сержанта, оглядев горящий амбар. — А ничего, — ответил сержант. — Вот так. Что сделает хозяин виноградника с нерадивыми виноградарями? Злодеев сих предаст он злой смерти, а виноградник передаст другим виноградарям, которые станут отдавать ему плоды. Тех, кто убежал, не пошел в амбар, как-то ускользнул, ушел в сторону, сразу преследовать не стали. Но потом, когда потрошили дома и разбирались с оставшимися, вспомнили: кто-то убежал. Послали погоню. Беглецов вылавливали весь день. И следующий день. Их было немного. ПРО ДРАКОНА. I Каждый день он вылетал из срединной горы и носился над страной, наводя на граждан ужас и отчаяние. Каждый день дракон хватал кого-то, утаскивал в свою пещеру и там съедал. Тех, кто прятался, он разыскивал, тех, кто зарывался, — выкуривал, тех, кто убегал, — догонял, а тех, кто нырял — выуживал. Не стало спокойствия в стране, не стало порядка. Каждый день убеждались граждане, что не спасает от дракона ни сила, ни смелость, ни умение и старание. Потеряли цену: уважение к старшим, родственные связи, принадлежность к организациям, производительность труда, исполнение обязанностей гражданских, супружеских и служебных. Ибо все были равны перед драконом, и зачем выполнять обязанности и чтить законы, если завтра — съест? Или послезавтра. И понизился моральный уровень, пошатнулись устои, сузились основы. Но пришел начальник. Он сказал: «Слушайте и повинуйтесь, ибо мне дано спасти сей край от мерзости запустения». И ответили люди: «Слушаем с вниманием и повинуемся с охотой!» — потому что надоело им описанное существование, а ничего конструктивного никто не предлагал. И стали люди сами, каждый день, приводить к пещере тех, на кого указывал начальственный перст. Дракон доставленных ел и из пещеры больше не вылезал. Указывал же начальник не на всякого, а лишь на тех, кто восстановленные наскоро обязанности общественные, служебные и супружеские выполнял с недостаточным рвением и прилежанием. А поскольку, как ни работай, всегда кто-нибудь остается крайним, недостатка в пище дракон не испытывал и пугать народ лишний раз не вылезал. От регулярного питания и отсутствия моциона он растолстел так, что и не смог бы вылезти из пещеры. Поговаривали, что там он и сдох от ожирения сердца. А начальника благодарный народ нарек Победителем дракона. У давно хотелось спуститься в деревню. Вся эта ерунда — плеть, лес, прибой — давно ему надоели. «Онанизм все это», — горестно подытоживал У в который раз свои думы. Сам ведь, все сам, заранее зная, каким именно участкам тела будет больно. То ли дело — люди. С живой непосредственностью они бьют туда, куда задумают в данную минуту. Что там ветки и камни по сравнению с хорошим простым ударом кулаком, квалифицированным ударом пяткой, элегантным — ребром ладони. А палкой! Палка в умелых руках, это, знаете ли, сокровище. У было плохо без людей, но спуститься в деревню и собрать вожделенный урожай побоев он не мог. Не хотел. Тем, кто в деревне, надо было отвыкнуть от него, рано еще идти к ним. И У зашагал по лесу. Шел он быстро и мягко, пластично, как сказал бы он сам, если б вспомнил вовремя это слово. Не хрустели сучья — он перешагивал. Не трещали ветки — от веток он уклонялся. У шел по лесу с удовольствием. Шел к дороге в зыбкой надежде встретить людей. Чужих, незнакомых. Пуста дорога в смутные времена, как посуда в доме пьяницы, но зато каждая встреча — это событие, потому что не любят встречаться на дороге люди в смутные времена. Идет по дороге человек. Один. Никто ему не нужен, боже упаси! Он идет и зорко вглядывается вперед, опасаясь встречных. Он идет и время от времени останавливается, прислушиваясь, остерегаясь тех, кто — а вдруг? — догоняет следом. Он выбирает скорость такую, чтоб никто не догнал и чтоб не налететь на встречного неожиданно для себя. На дороге каждый человек, как на ладони. Но У пока еще шел по лесу. И шел-то он, надеясь на встречу. А не встретился, первого-то он пропустил… Присмотрелся к следу, прислушался, понял: не первого, первую. Женщина пробежала куда-то по лесу параллельно дороге. Кричали галки, или, может быть, сороки, как они там называются, эти глупые птицы. В сапоге булавки, море па весу, слои в посудной лавке, женщина в лесу. Опять орали птицы. Трещало. По следу женщины, пыхтя и сопя, двигались два солдата. Радостно, как на свидание с другом, вышел им навстречу У. Солдаты взглянули на него мельком, не стоит внимания одинокий, без оружия. Но, пробежав еще немного, остановились, оглянулись: — Бабу не видел? — спросил тот, что помоложе. А второй задышливо, молча кивнул, соглашаясь с вопросом напарника: видел, дескать? — Видел, — ласково согласился с солдатами У. — Туда? — показал рукой один. — Не-а, — покачал головой У. — Не туда. — А куда? — солдаты остановились окончательно и посмотрели на У со всем вниманием, на которое они в этот момент были способны. — Я ее спрятал, — охотно пояснил У. — Куда? — Ну уж, спрятал я ее, наверное, не для того, чтобы рассказывать, куда да зачем, — вслух подумал У. — Спрятал я ее, наверное, со своей какой-нибудь целью. Так что вы уж, ребята, меня об этом лучше не спрашивайте. Не скажу. — Отдай! — попались преследователи. — Нет, — вежливо не уступил У, — не отдам. Потом его некоторое время били и приговаривали при этом слова из числа тех двухсот, которые положено знать каждому воину для успешного несения службы. У па все только радостно улыбался и был молчалив, как все истинно счастливые. — А бабу вы теперь уж никак не найдете, — сказал он, потрогав языком зубы, когда солдаты утомились. — Тогда мы тебя заберем, — устало проговорил старший. — Вместо нее. С пустыми руками никак нельзя, сам понимаешь. — Понимаю, — кивнул У, — никак нельзя. Что ж, забирайте. — Нам не сказал — там все скажешь, — продолжил старший. — Угу, — подтвердил У, — там, может, что и скажу. — Мы еще дети малые, — заговорил совсем простым языком, отдышавшись, тот, что помоложе. — А там у нас специалисты, они из тебя две котлеты сделают. — Да, — У становился много сговорчивее, — вы еще дети малые. — Куда бабу-то дел? — для порядка еще раз спросил солдат. — Спрятал, — напевно ответил У. — Спрятал в душе своей, чтобы носить с собой и никогда не разлучаться. — Ничего, — окончательно решились солдатики, — там тебе душу вынут и бабу отберут. Пошли. Пошли. У чувствовал себя совсем хорошо. Каждая мышца пела. — Вы кого мне привели? — накинулся на солдат начальник сотни. Солдаты молчали, зная от большого жизненного опыта, что начальству виднее. — Это же У! — пояснил сотник. — Его же в лицо знать надо!.. Куда бабу дел? — безнадежно спросил он у задержанного. — Да не видел я бабы той, — сознался У. — А чего ж врал? — Так, по людям соскучился. Начальник понял. — Может, пойдешь со мной? — понадеялся он. — Время сейчас интересное. — Нет, — покачал головой У. — Не пойду, не хочется. — Ну, как знаешь, — настаивать начальник не стал. — Петлю ему на шею, — обернулся он к стоящим навытяжку солдатам. — Да не скользящую, а простую. На шею и на пояс. Привязать к дереву, обмотать веревками. Пусть посидит, чтоб лишний раз не попадался. Или, может, камень на шею и в море? Или осыпь на тебя обрушить? — Дело твое, — сказал У. — Время твое, тебе тратить. Я сейчас в силе, знаешь ведь. — Да, — признал начальник сотни. — Так вот, привязать его к дереву. Не сильно. Пускай сидит. Потом весь отряд промаршировал мимо, чтобы увидеть, узнать и запомнить. Чтобы не забывать и, встретив, не ошибиться. Когда отряд снялся с лагеря и ушел, У напрягся и порвал веревки. Он пошел в лес чужой дорогой — бабу отыскивать. Упускать ее ему не хотелось. Незнакомого человека в лесу часто ли встретишь? Лес свой он знал. — А-ы, — выдохнула женщина, падая. «Здоровая баба, — оценивающе посмотрел У. — Здоровая и молодая». — Что я сейчас с тобой сделаю! — пообещал он. — Ы-ы, — повторила женщина и перевернулась со спины на живот, уткнув лицо в сгиб локтя. «Устала, — решил У, — слишком устала, хоть вообще и здоровая. Вымоталась. Толку с нее сейчас…» Он нес ее на руках почти до самой пещеры. Убежала она недалеко, все кружила по лесу, как всякий человек, с лесом не знакомый. Нести ее особенно долго не пришлось, да У и не уставал работать, он бездельничать уставал, ждать, надеяться, верить, лежать, сидеть, одиночествовать — отшельничать, одним словом. Между тем для всех людей он был отшельником. Отшельник — тот, кто от людей ушел, кому они больше не нужны. Или нужны, но на расстоянии, чтобы не было конкретного человека, а было человечество. Там, внизу, например, — отсюда столпники. Бывают отшельники, которых загнала в угол их ненависть к людям, это случай особый и имя у них особое — мизантроп. А чаще всего удаляются от людей те, кто хочет подумать. Это чепуха, что думать лучше совместно, ум хорошо, а два лучше. Вместе — количеством, толпой — можно еще вопросы решать, а думать лучше в одиночку. И когда самым мудрым, самым великим после смерти возводят памятники, они одиноки на своих каменных постаментах, даже если памятник групповой. Место, которое занимал великий среди людей, — всегда отдельное, наособицу: в одиночестве влачил он дни жизни своей. Но кто знает, если бы эти индивидуалисты в свое время занимались каким-нибудь общественно-полезным трудом в тесных рядах коллектива, богаче оказалось бы человечество в конце концов или беднее? — Ненавижу, ненавижу, ненавижу! — Больно много ненавидишь. — Ненавидеть нельзя много или мало. Ненавижу, и все. — Кого — людей? За что их ненавидеть? За то, что живут? — За то, как живут. — А это одно и то же. По-другому жить они не умеют. Жизнь людей в их поступках, а как раз поступки их ты и ненавидишь. Ну живут и живут, бог с ними. — А моя жизнь — что? — Твоя жизнь — твое дело. Не убили — вот и живи. II Сульфазин — заменитель печали. Сульфазин заботливо приготовляют из оливкового масла и горючей серы, сбивая в специальной машинке — заменителе ступки с пестиком. Сульфазина вводят немного, кубика два. И от этих двух кубиков уже через час человек падает и не может шевельнуться сутки, а то и двое. Только простонать иногда и снова застыть может человек после инъекции сульфазина. Сульфазин — заменитель печали. Когда обрушивается печаль, падает человек и ощущает боль почти физическую, и не может он шевельнуться, разве что простонать, да и то иногда. Побои — заменитель совести. Когда бьют, берут на себя право совести и ее обязанности, причиняют боль. Доказать человеку, что он не прав, причинив ему боль, может только тот, кто сильнее. Значит, сильный прав? Стань сильнее — и ты возьмешь на себя права чьей-то совести. ТРЕТЬЕ ОТКРОВЕНИЕ У — В ту ночь, когда я родился, правитель моей родины проснулся в холодном поту. Страшное увидел он во сне, и было оно неотвратимым, как смена поколений. Конечно, сон — что? Дурь, каприз, мираж. Но растревоженное кошмаром и бессонницей сознание правителя заработало на полную мощь, и рассказывали, что наутро он приказал начать избиение младенцев. Таким образом, насколько я понимаю, он намеревался радикально решить проблему молодого поколения, то есть избавиться от этой проблемы вообще. Проблема отцов и детей — или дедов и внуков, если уж исходить из семейной терминологии, — суть диалектический закон отрицания отрицания. Зерно отрицает колос, а колос — зерно, ночь отрицает день, но, по-моему, все это не так серьезно. С отрицанием детей всегда можно справиться, даже если оно выливается в форму открытого сопротивления: побунтуют — и на круги своя, сами станут отцами. Правитель же намеревался истребить младенцев для того, чтобы они не стали молодежью. Но, преуспев в малом, не преуспел в большом, поскольку не смог довести до логического завершения: каждое новое поколение следовало убивать, чтобы избавиться от молодежной проблемы. Всех под бритву — и никаких проблем. У очень хорошо умел вызывать людей на драку. Если было двое или больше, то обычно оказывалось достаточно оскорбить их в лучших чувствах, предварительно выяснив по возможности эти самые чувства. Стоит проехаться по идеалам — и непременно побьют. Иногда достаточно воспротивиться — это если требуют чего-либо — и тут уж побьют, как правило, не вынесут. Но один на один эта тактика непригодна. Одни па один человек редко воздевает свои идеалы настолько, чтобы нарываться с побоями на здорового мужика. Одиночка обычно начинает думать и думает примерно следующее: ты один и я один, ты думаешь так, я — по другому, ну и думай, как тебе нравится, и иди своей дорогой, а я пойду своей. Одиночку надежнее испугать, чем разозлить, поскольку редко злится человек, не чувствуя поддержки. А со страху — поколотит лучшим образом, а то еще и убить попытается, чтоб больше не пугаться. Когда женщина поздоровела, стал У пугать ее, туманно приговаривая чепуху, а потом и набрасываясь с неизвестными, но безусловно гнусными намерениями, позаботившись заранее, чтоб попалась ей под руку тяжелая ременная плеть или что другое, по сути соответствующее. Он являлся ей драконом и мышью, горой и болотом, дождем и засухой — и всегда бывал бит. Потом У уползал отлеживаться, набирался сил. И являлся снова. Он вызывал в ней последовательно страх, гнев, отвращение, насмешку. В конце концов вызвал понимание и напугался. У не любил, когда его понимали. — Слышала я об одном таком, — сказала женщина, — он все любовницу свою просил, чтоб кнутом стегала. Ты что — из этих? — Нет, — передернуло У. — То извращение какое-то. Ты ведь мне, слава богу, не любовница. — Да какая разница? — устало спросила женщина. — В чем разница? Но вот что скажи: ты ведь любишь, когда тебя бьют? Нравится тебе это? Нравится, — сама себе ответила она. — Для того и держишь меня здесь, для того и мучаешь. Или скажешь — вправду справиться не можешь? Не верю я, вон ты какой здоровый. Больше пальцем не трону — надоело. А будешь приставать, повешусь. — Повешусь, повешусь, — забормотал У. — Надоел ты мне, — сказала женщина. — Знаешь, подруга, — решился тогда У, — мотай-ка ты отсюда. На дорогу я тебя выведу. — А сам что? Другую какую поймаешь, чтоб утешала? — Ну это уж дело не твое. Пошли. Пошли. Дорогой У молчал. Злился. Переживал, что раскусила она его, поняла хоть не всю правду, по часть правды, пусть в меру своей испорченности, как говорится, но поняла же! Оттого и тошно было, и не только оттого. Ему ведь действительно нужно быть битым, а этого не объяснишь. Не прихоть это, не извращение, не сдвиг по фазе, а жизненная необходимость. «Теперь пойдет трепать по-бабьи, — думал У с неприязнью. — Шею бы ей по-хорошему свернуть следовало, чтоб разговоров меньше. Сунуть в болото — болото примет». А хотя — ему ли разговоров бояться? Небылицей больше, небылицей меньше. Сколько о нем слухов ходит! Вокруг стоял лес. У всегда шел в лес, как в воду, как к воде после долгой жажды. А правда, если за всю жизнь в воздухе счастья так и не встретилось, может, оно — в воде? Если в теплом складывается плохо, может, истина в прохладном? Если плохо в пустоте, то, кто знает, не отказывайтесь заранее, — вдруг в плотном будет хорошо? Конечно, на воздухе легче дышится, но в воде по крайней мере есть от чего оттолкнуться, чувствуешь сопротивление среды — зато хоть вперед движешься. Дай бог такой среды, которую можно отшвыривать в поднятые лица остальных и слышать сперва негодующее: «Отрывается!», затем слаженный одобрительный хор: «Идет, не сбавляет!» — а затем, когда разрыв с ними уже не будет иметь значения, когда справа и слева останутся лишь те, кто стартовал раньше, а впереди — одни чемпионы, снизу воспоют в согласии и великолепии: «Выбился!». И с этого момента ты станешь другим, ты будешь одним из тех, что впереди. Сильным. У ходил по лесу легко, чем слегка гордился и даже жалел время от времени, что некому это его умение отметить и оценить. Женщина шла за ним молча, вроде пыталась запомнить путь, хотя для человека из долины, в лесу не жившего и к лесу непривычного, это невозможно, абсолютно невозможно. У невозможность эту понимал и не тревожился, а только усмехался усмешкой специалиста: пусть оглядывается, пусть запоминает. Он вывел ее на дорогу, пустую от людей, знать, час такой выпал. — Ну вот, — показал У. — Направо к рыбакам, налево — к огородникам, иди. Дорога выведет. Сам повернулся и пошел назад в лес. — Постой, — окликнула его женщина. — Подожди! Как звать тебя? У остановился. Уходить ему, по правде говоря, не хотелось. Злость на женщину кончилась, пока шли. Лес легко вбирает человеческие эмоции, настраивает на свой, лесной лад. «Сегодня лес в миролюбивом и несколько даже философском расположении духа», — подумал У. «Что я на нее так взъелся? — подумал он еще. — Ну, дура и дура, на то она и баба. Может, ужились бы». — Имя мое, — сказал он, чуть торжественно, — мало что скажет. Отшельник я. Изверг рода человеческого, чтоб понятней. — Скажи проще, — улыбнулась женщина, — сын человеческий. — Ну, иди, — махнул рукой У. — Идти мне некуда. — Ты же бежала куда-то, — не поверил У. — Не куда-то бежала, а откуда. — Раз оттуда убежала, значит, знала куда. — Сгорел мой дом. У посмотрел на нее внимательно. — Ты что, остаться у меня хочешь? — Нельзя? — спросила женщина. — Почему? Лес прокормит, и море рядом. Крестьяне мне рис приносят. Живи. Она тоже посмотрела на него. Словно спросила. — Мне нужно, чтобы кто-то меня бил, понимаешь? Такое условие. Не прихоть это. Иначе я старею. — А так не стареешь? — Нет, — признался У. — Я вообще-то давно живу, и ничего. Нужно только, чтоб меня били, чтоб что-то там внутри у меня отмирало и восстанавливалось. Иногда так изобьют, что кажется — насмерть, а потом очнусь — весь новый. — Что же ты к людям не выйдешь? — спросила женщина. — Там война. Там хоть кого не то что изобьют, убить могут. Что те, что другие, — и посмотрела выжидающе. — Нельзя мне к людям, — потупился У. — Знают они меня, что те, что другие. — Нельзя? Но если знают, тем более убьют, что те, что другие. — Нет, не того я боюсь. Видишь ли, правитель пообещал, если еще попадусь, в тюрьму посадить, в камеру-одиночку. — Зачем? — Чтоб людей не смущал. Почему-то всегда среди людей находятся такие, которые следуют моему примеру. Ходят и провозглашают: «Бейте меня! Не боюсь я побоев!» Странно даже. Им-то побои не на пользу, а во вред. А для правительства такие люди — нож острый. Что им делать с человеком, который боли не боится? Без страха — какая же власть? — Да, — подумала вслух женщина. — А ты не боишься? Не боишься, что я все про тебя узнала и всем расскажу? — А ты? Не боишься, что я сейчас тебе голову сверну и доносить некому будет? — Не свернешь. — А вдруг? — Не свернешь. У махнул рукой: — И верно, не сверну. Нужна мне твоя голова… тоже, украшение, на стенку ее вешать? Так ты уходишь или остаешься? Иди, рассказывай, кому хочешь и что хочешь. Обо мне, знаешь ли, чего только ни рассказывали. — Я останусь, сын человеческий, — сказала женщина, — не гони меня. Они вернулись с дороги в лес. В гору. Горы и лес человеку почему-то враждебны. Вот взять лес: колыбель человечества, — а люди его не любят. Стесняются своей колыбели. Вспоминают, конечно, время от времени, да это и приятно вспомнить, тем более, что сохранились разве что две-три картинки, статичные и неточные, как, фотографии, подретушированные неуверенной рукой памяти. Это не те воспоминания. Другие, прочие, отсечены, чтоб не мешали в пути, когда нужно работать, спешить и не отставать, а выйдет — так перегнать, обойти, прижать к бортику, оттолкнуть в конце концов, чтобы выбраться на простор, — и, может быть, это-то как раз продиктовано кодом памяти, лесной колыбелью. Люди не любят своей колыбели, стыдятся, как стыдятся подростки своей старой матери, приехавшей из родной деревни в школу-интернат: тут и радость встречи, и страх показаться слабым, и неловкость за обнаженные корни родства, — помните? О деревенской старушке-маме охотнее всего вспоминают неопровержимо доказавшие свою силу правители и генералы. А в лес уходят те, кому признание людей уже ни к чему — мудрецы, уставшие от человеческой суеты, тяготеющие к истокам. Вот море люди любят. Море не воспринимают они за собственные пеленки, оно из слишком далекого прошлого, от которого даже картинок не осталось. А через лес люди прокладывают дороги. Дороги — их территория, здесь они свои. С дорог в лес почти не сходят, не углубляются. Люди не любят чувствовать себя неуверенно. Даже тот, кто кидается в лес, спасаясь от погони, и то, углубившись совсем немного, старается двигаться параллельно дороге, не теряя ориентиров. Но так же поступают и преследователи! И именно на этой, близкой к дороге, трассе беглеца хватают чаще всего. Сам дурак, — скажет он себе лотом. — Надо было глубже в лес забираться. Но вспомнит: нет, не могу, не смог бы, страшно. Страшно. Страшное скучное время работы и послушания. Время диктует: стройте дороги, бейте тоннели, мосты перебросьте, засыпьте болота — будете ездить навстречу друг другу. Время диктует: шлагбаумы ставьте, разрушьте мосты и засыпьте тоннели. Люди привыкли, люди покорны. Строят, ломают, заново строят. Где ж этот рупор, через который время диктует людям приказы? — Ненавижу, ненавижу, ненавижу, — повторяла женщина. Эти слова стали припевом к ее жизни. — Да оставь ты, — возражал У. — А ты? Ты, что ли, людей любишь? Ты их больше, чем я, ненавидишь. Больше, чем любой другой. — Ненавижу? Нет. Если бы я их ненавидел, то убивал бы, пожалуй. — Убивать ты не можешь, — возражала в свой черед женщина. — Не могу? Хотя, верно, не могу, не хочу — точнее. — Вот! И оттого ненавидишь еще сильней. — Да что ты? С чего ты взяла? Что в них, в людях, такого уж? Люди как люди. Я к ним, если хочешь знать, очень спокойно отношусь. Вот ты говоришь: «Плохо!», а когда хорошо было? Я, знаешь ли, долго живу, но такого времени не упомню. Вокруг пещеры стоял лес. Лес рос на горе. У ее подножья плескалось море. III У ловил осьминогов. Вчера он опустил несколько удобных домиков-ловушек в залив и теперь доставал одну из них. — Интересно, — приговаривал У. — Интересно, знают ли осьминоги, что домики эти — ловушки? Наверное, догадываются все-таки. А ведь лезут! Потому что удобные домики. Удобства ради в любую ловушку полезешь. — У вытряхнул пойманного осьминога, и моллюск забарахтался в песке. У посмотрел на него задумчиво. — Я тебе, мое головобогое, голову и бога оторву, — пообещал он возмущенному осьминогу. Осьминог молча выгибал щупальца, на которых присоски сидели густо, как пуговицы на ширинке. — К «оборву» рифма, стало быть, «в траву», — размышлял У, — а какая тут трава на берегу? Песок да галька. Я вас приглашаю, — он проткнул осьминога острой палкой, и из того брызнули густые чернила, — к себе на обед. Остальные ловушки У трогать не стал. — Если забрались, пускай сидят, — привычно сам с собой думал У, забираясь на кручу. — Пускай пользуются жилплощадью за мой, стало быть, счет. Пока не понадобятся. А как же иначе? Дашь на дашь. Дома у него оказались гости. На пне-табуретке сидел сынок, ненаглядный и единственный. Размахивая могучими ручищами, он жарко толковал что-то женщине. Та слушала чуть насмешливо, но заинтересованно. — Пришел? — спросил У. Сын осекся, посмотрел на У исподлобья, нехотя подтвердил: — Пришел. — Опять побили? — приветливо поинтересовался У. — А ты бы не отказался, чтобы тебя побили? — ушел ют прямого ответа сын. — Да я бы со всей душой, — охотно согласился У. — А тебе как-то не к лицу. Разбойник все-таки. Битый разбойник — это противоестественно, не находишь? — Не разбойник, а экстремист, — поправил сын. — Тем более, — со вкусом сказал У, — тем более. Он посмотрел на сына повнимательнее и вздохнул. — Похудел ты, — сообщил печально. — Я вот осьминога принес, сейчас жарить будем. Сын поднялся. — У меня тень поблизости, — деловито сказал он. — Я сейчас выпить принесу. — Скажи, пожалуйста, — восхитился У, — а я никого не заметил. Сына звали Я. Сварили рис, зажарили осьминога, выпили. Женщина тоже выпила, чему У втайне удивился, по его соображениям, такие женщины пить не должны, да и обстановочка не располагала. Правда, до этого он ей не предлагал ни разу, не водилось в его пещере спиртных напитков, не положено отшельнику по штату. Мог бы найти, конечно, если б захотеть, если б знать. Стали есть. — Продали, суки, — не удержался, заговорил снова Я. Ругался сын вообще многовато, впрочем, без особого зла. — Все продали. — Тебя? — У покачал головой и ухватил кусочек осьминога. — Себя они продали, — горько, со слезой сказал сын. — Так ты бы объяснил им, — посоветовал У. — Я им еще объясню, — пообещал Я. — Как есть все объясню. — Ну-ну, — поверил У. — Как же это — всем объяснить? — не поверила женщина. — Просто, — уверенно сказал я. — Когда за гланды берут, все все понимают, хоть на иностранных языках. — Кого же за гланды брать? Всех — сил не хватит. — Ничего, я привычный, — успокоил Я. — Но что-то не очень получается, видно, — посочувствовала женщина. — Нет, — поправил У, — тут такая особенность: хуже всего ему приходится, когда у него все получается. А сейчас еще ничего, сейчас его, видать, просто побили. — Ненадолго, — сказал сын, будто пригрозил кому-то. — Жалко, что ненадолго. Ты бы отдохнул, вовсе не помешает. Может быть, до чего хорошего додумался бы. — А что тут думать? — оборвал сын. — Все ломать надо, а не думать. Ты вот сколько думаешь — и до чего додумался? А я знаю, без резни не обойтись. — Ну, вот зарезал бы ты меня, — опять вмешалась женщина, — его бы зарезал, — она кивнула на У («Пьянеет быстро», — подумал У с неудовольствием). — Ну, и что бы изменилось? Тут У и Я вместе засмеялись. — Его зарежешь, наверное, — пояснил сквозь смех сын. — А что, попробуем? — Попробуем, — согласился У и встал. Сын быстро схватил, как смахнул со стола, нож и ударил отца в живот. А! — вскрикнула женщина. У скользящим танцевальным движением ушел влево и, поддев левой рукой кулак с ножом, поднял его вверх. Перехватил правой за рукав, наладил сына в угол, через бедро. «Ох и шустрый растет мальчик, — восхитился про себя. — Ох и шустрый!» Сын поднялся, широко улыбнулся, перебросил нож в левую руку и снова двинулся на У. Тот ждал его, но женщина закричала, бросилась между ними, заслонив отшельника спиной. — Ты что кричишь? — удивился Я. — Его же невозможно убить. Он тебе, что, не объяснил? Шутим мы, балуемся. Женщина подышала, поискала слова. Нашла. — Балуйтесь, пожалуйста, без меня, — сказала и пошла вон. Показала: — Мне ваши шутки вон где! У повернулся, попытался задержать ее, но тут сын ударил его ножом в спину, и У упал. БРЕД Снится: стою у раздачи, и повар плюхает в протягиваемые котелки густое и пряное варево жизни. По диетам — тому из этого котла, этому из того. А я прошу добавки, но он сверяется со списком, что в памяти у него, и качает отрицательно головой. «Проходи, — говорит, — тебе не положено». Может быть, я и выпросил бы добавку, но оттолкнула меня очередь. Всем ведь надо, все голодные. И отошел я, сжимая котелок в руках и осторожно ступая по жирному, заляпанному полу кухонному, чтоб не расплескать. Половник — за все про все. Но котелок-то, пожалуй, два половника вместит и еще место останется! Зачем же такие котелки делают? — спросил я, помню, того, который оказался рядом. «Да ведь котелки — на двоих», — пояснил сердобольный, внимательно отнесшийся ко мне человек. «Значит, — подумал я тогда, — если бы дали мне варева на двоих, пришлось бы искать второго, с кем разделить его, и есть из одного котелка? Ну, да все равно здесь одна порция, на двоих не хватит». Съел, нет ли — не помню, это уж из других снов. Вспоминаю только звук, с каким ложка о дно скребется: то ли кончается порция, то ли гущу пытаюсь со дна достать. Гуща — она на дне. У пришел в себя. Удар был хорош, очень хорош. Главное, точен. «Научился бить мальчик. Опыт появляется». Очень хотелось полежать. У шло па пользу, когда его убивали, но отлеживаться приходилось дольше. Через силу он поднялся, подождал, пока остановится мелькающий вокруг мир, включил слух. Женщина все еще сопротивлялась. «Долго, однако, — подумал У. — Или я так быстро поднялся. С чего бы?» Послушал еще: нет, вроде не притворяется, и, решившись, подошел. Похлопал сына по крутому плечу и, как только начал Я оборачиваться, ударил его ладонью по шее. — Пошли, — сказал У женщине. — Куда? — Впрочем, можете оставаться, — передумал У, — он быстро в себя придет. Его ведь тоже убить не так просто. Только я пойду тогда. — Пошли, — согласилась женщина. Когда У вернулся, сын сидел на лежанке и машинально потирал шею. — А где она? — спросил. — Спрятал. В глубинке. Там ее никто не найдет, — на всякий случай добавил У. — Да нужна она! — рассердился сын. — Так бы сразу и сказал, что твоя. Я разве против. — Раз у меня живет, значит, моя. Слушай, неужели людей обязательно бить надо, чтобы простые вещи понимали? — Обязательно, — убежденно сказал сын. Завтракали втроем. — А тень? — спросила женщина. — Что же вы тень свою не позовете? — Тень не пьет, не ест, не спит, — патетично ответил Я. — Тень делает только то, что абсолютно необходимо для правого дела мятежа. И если погибну я, останется тень — продолжать мое правое дело. — Завираться-то перед другими будешь, — благодушно отозвался отец. — Вот что, У, — несколько официально обратился к нему сын, — в полдень по этой дороге будут проходить победоносные правительственные войска с Полководцем во главе. Пленных ведут. Много их похватали, всех, кто попадался — под гребенку, чтобы потом отчитываться о проделанной работе. Так вот я желаю им малость триумф испортить. Не хочешь присоединиться? Чего-чего, а получить за все прошлое и на пять лет вперед в таких делах запросто, сам знаешь. — Отчего же, — быстро ответил У, — я с удовольствием. — Это христиан ведут? — спросила женщина. — Христиан, — подтвердил Я. — Всех. — Всех, кто остался? — Да. Сами же они не освободятся, видишь ли. Должен же кто-то вмешаться. — Вы — христианин? — Нет-нет, но пока они христиан давят, я с христианами. — И я с вами! — вызвалась женщина. — А уж это ни к чему, пожалуй, — расплылся в улыбке Я. — Хоть у него спроси: дело не женское. — Я — чем смогу… — А ничего христиане не могут и не смогут никогда. И если их за горло берут, обязательно нужен такой, как я, — нехристианин, короче говоря. Чтобы вторую щеку не подставлял. Так что я сейчас пойду один и освобожу их всех. Пускай потом псалмы поют и тебя благословляют за то, что вдохновила меня на подвиг. Ты ведь христианка, верно я понимаю? — Да. — Вот и молись за меня, безбожника. — Да, — подтвердил У, — ты лучше здесь побудь. Дело действительно не женское. Они пошли вдвоем к дороге. Где-то рядом шла тень, но почему У чувствовал это, он и сам определить не мог. Я залег у дороги. У встал чуть поодаль, за кустами, прислонившись к дереву. Он видел дорогу, но знал, что с дороги его не увидят. Он умел стоять неподвижно. Долго ждать не пришлось. Скользнула разведка, проскакал авангард. Пыля и шумя, вывернулась из-за поворота колонна. Я лежал тихо. «И ждать научился, — опять отметил У. — Что ни говори, растет мальчик, растет». Протопали по дороге всадники. Пошли пешие воины, много, сотни, а потом и тысячи. «Большая сила, — думал У оценивающе. — Солдаты у Полководца неплохие, и много у него солдат, если вдоль по дороге смотреть. А поперек — шестеро в ряд всего-то. Не пропустит дорога даже семерых в ряд. Значит, вся сила здесь, на дороге, в данных условиях — шестеро». Все-таки правда в срезе. Разрежь и посмотри, если хочешь знать ее. Истина всегда не в общем виде, не в строчках боргесом, а в сносках нонпарелью, недаром в изданиях с претензией рядом с общим видом дают срез. Приближался сам. В закрытых носилках путешествовал Полководец — завоеватель и усмиритель, слава и гордость. Охраняли его отборные, но было их — справа двое и слева двое, больше дорога не позволяла. А сзади и впереди считать не приходится, их пусть те, кому надо, считают. «А кому и ни к чему», — подумал У, и когда поравнялись с ним носилки, свистнул. Я встал из придорожной канавы и бликом метнулся к носилкам. Всего-то и нужна была ему секунда, и ему эту секунду дали. У рявкнул прежним своим военным голосом: «Стой!» — так, что присели на задние ноги лошади, и стрела свалила самого быстрого охранника, который занес было меч. «Тень, — сообразил У, — Ай, хорошо работает!» Я выволок Полководца из носилок. Обнял его со спины крепче, чем возлюбленную, а в руках держал по ножу и ножами прикасался к сонным артериям. «Стоять! — визгливо закричал Я. — Все назад!» Командуй, — посоветовал он в обычном тоне Полководцу. — Назад! — подтвердил тот севшим голосом. — И чтоб ни одного лучника! — орал Я, — всем разойтись на пятьдесят шагов, пленников сюда. Всех! — Нет! — возмутился наконец Полководец, — рубите его! Я опустил один нож к полководческому животу, держа другой на горле, и пообещал: «Я тебя пока убивать не буду, на первый случай, а наследства за глупость лишу», — и пощекотал тусклым металлическим жалом. Полководец задумался. «Потом убью, если не поумнеешь», — помог ему Я. «Назад!» — подтвердил свое первое приказание Полководец. Привели пленников, развязали, отпустили в лес. Выждав время, достаточное для бегства многих, последним, с Полководцем у груди, стал пятиться к лесу Я. Перешагнул канаву, все еще касаясь ножом жирного затылка, а потом кувыркнулся в кусты и, не оглядываясь, быстро побежал. Разговаривать с солдатами ему больше было не о чем, а тратить время зря он никогда не любил. У пошел в лес тоже. Конечно, неплохо было бы нарваться на драку, но сейчас, после ночного объяснения с сыном, он чувствовал себя заряженным бодростью надолго. Да и много их все-таки было, так что, если не убивать, скрутить могут, больно уж много. Доставят в оправдание к правителю, а тот, пожалуй, и выполнит обещанное: посадит. В одиночку У не хотел. ПРО ДРАКОНА. II Дракон шипел и плевался огнем. Шел к нему, заслоняясь оплывающим щитом, рыцарь. Подошел — и убил с великим трудом и риском для жизни. Потом сел рыцарь на опаленную землю и, размазывая грязь по мужественным чертам, задумался. Но едва ли он думал о том, что было б, окажись температура пламени повыше или шкура еще толще. Не могут такие мысли приходить в голову рыцарю. Тем более, что есть тут своя правда: не могло быть на него дракона с более убойными свойствами, потому что на каждый век — свой дракон. По силам, по способностям. Дракон, взращенный атмосферой своего времени, ведь не на пустом же месте он возник. Для появления дракона тоже нужны предпосылки, материальные и моральные. Когда кончались героические эпохи, вымирали богатыри и бандиты. Когда садились на землю и начинали строить и созидать батько Махно и мама Маруська, везло тем героям, которые, наряду с трицепсами, получили от родителей в наследство лишнюю извилину на сером веществе. До этого проще бывало: явится чудовище и убивает, потом явится герой — и убивает чудовище: мечом, камнем, «медными руками», наконец. Но тут явился сфинкс, убивающий вопросами: эпоха потребовала ума. И нашелся Эдип. Ответил — и сгинул сфинкс. Одним драконам требуется построить мост через море за год и день. Других можно усмирить формулой. Всяких драконов хватает на человеческий век. Те, кого Я смог собрать в лесу, расположились неподалеку от пещеры. У поневоле слышал все, что сын энергично объяснял им в порядке знакомства. Конспект этой речи выглядел приблизительно так: — Туда вашу сюда и наоборот, — сообщил Я для зачина. — Какие знают себя мужиками, те со мной. Бороться за вечные идеалы, резать, жечь и — к ногтю гадов! Чтоб в последний раз! Чтоб никогда больше никто не резал, не жег и к ногтю никого. Что в бою добудем — общее. За поруганные святыни отомстим. И воссияет то, что должно воссиять, и мир наступит, и в человеках благо это… Благо, короче, в человеках. Попятно? Кто со мной — влево, остальные на все четыре стороны, и черт с вами, я больше таких спасать не буду. Теперь лес на горе оказался густо населен, но люди прятались, изведав горя, и потому не спугивали тишину. Только шорохи в ночи стали гуще. Вокруг костра сидели втроем, тень не в счет. Я был радостен. — С тобой на пару мы бы поработали, отец, — приговаривал он. — Шел бы с нами, а? Ведь воевал когда-то, воевал. Да как! До сих пор легенды рассказывают. Ведь подумать грустно, — обратился он к женщине, — каким воином он был! Сотню новобранцев за него предлагали! А теперь? Сидишь тут, — корил он У. — Думаешь, тогда война была, а сейчас — шутки? Сейчас, может быть, еще похлеще, чем тогда. — Когда — тогда? — рассердился, наконец, У. — Да во время той войны, великой. У раздраженно засопел, попытался промолчать, но не смог, — может, вино в голову ударило или час такой выпал. — Не было никакой войны, — отрезал он высоким вредным голосом. — С чего ты взял, что была война, да еще — великая? — Как это — с чего? — несколько оторопел сын. — Все говорят: великая война, великая победа. — Много ты знаешь! — фыркнул У. — Да это все знают! Хоть ее вот спроси! — Я знаю, — подтвердила женщина. — Полчища захватчиков хлынули па страну с северо-востока. Чужеземцы были сильны и свирепы. Сильных они убивали, слабых порабощали. Разрушали города и сжигали деревни, — женщина говорила словно бы наизусть, как школьники отвечают хорошо вызубренный урок: этот урок вдалбливался в головы уже нескольких поколений. — Но в решительный час народ сплотился вокруг правителя, как большая дружная семья вокруг мудрого отца. И была жестокая война, славная самоотверженностью солдат, подвигами офицеров и дальновидностью военачальников. А потом была великая победа, и стране выпало счастье долгого и прочного мира. А многочисленные пленные и горстка предателей, оставшиеся в живых благодаря доброте правителя, направлены были копать канал на северо-востоке — откуда пришли жестокие и куда бежали трусливые. Только, по-моему, канал так и не выкопали… — Вот! — сказал сын. — Все это складно. Но войны не было, — отозвался У. — А что было? — Я хорошо помню, что тогда было: голод был. — У помолчал, преодолевая нежелание говорить об этом, но все же продолжал: — Два года подряд голод был. Засуха. А знаешь, с голоду люди злыми становятся. Самое спокойное — это если человек целый день работает и получает столько, чтобы самому поесть и семью накормить. Лучше, чтобы на завтра не оставалось, тогда он завтра снова пойдет работать — куда денется! С сытым ладить труднее: если у него есть все и надолго, с чего он тогда слушаться станет? Приказы выполнять? Но, с другой стороны, сытый человек — спокойный. Разве что с жиру дурь найдет, побезобразничает немного, кровь разгонит. Вообще же сытый боится, как бы не отняли у него его достояние, а потому особых беспокойств начальству не причиняет. Пока были зоны, вопросы эти решались довольно просто, поскольку излишки отнимались, продукты производства распределялись между работниками, голодных не было. А тут голод настал, настоящий. Экономика — штука хрупкая. Сломались стенки, разделяющие зоны, но сломалось и что-то в экономике страны. А голодными, по-настоящему голодными людьми управлять плохо. Тому, кто долго голодает, даже если кинешь кусок, он воспримет его не как дар небес, а как должное. А если человека за работу его не кормить, он и работать перестанет. Зачем ему работать? Так ничего не дают и этак ничего. Что работай, что нет — все одно. Дальше — хуже. Дальше он думать начинает, где хлеб доставать. А голова у него свободна, и руки — тоже; работать-то он бросил. Я слушал, все еще усмехаясь, но усмешка сползала понемногу с его лица. Женщина совсем затихла. — Дальше — хуже, — повторил У. — Есть хочется, чем дальше, тем сильней. Когда голодный начинает пищу добывать другим путем, не работой, — тогда и происходят беспорядки. Голодный человек — страшный, он слов уже не понимает, ему слово — ничто. Он на любое преступление пойдет, потому что мирные и послушные скорее подохнут, а по-другому — надежда есть: может, жив будешь или хоть нажрешься разок. И начались грабежи, разбой, убийства. Поджоги начались. В обычные времена на разбой идут одиночки, а тут чуть не все. Кто не грабит в открытую, тянет что где плохо лежит, до чего достать может. Запасаются: вдруг еще более черный день выпадет. Наблюдают. Голодный человек, он внимательный, он то заметит, на что сытый и взгляда бы не обронил. Так и пошло: кто горит ясным пламенем среди бела дня, кто с голоду помирает, а кому уже ничего не надо, лежит в пыли и улыбается от уха до уха глоткой перерезанной. Вот тогда и заговорили о войне. И это поначалу даже всех обрадовало. Так надоела жизнь голодная и тоскливая, что хоть чему обрадовались бы. А раз война — все, как при войне. Одних сразу в армию забрали, там хоть кормили. Других прижали. Когда в мирное время безобразничаешь, одно дело, но если в стране законы военного времени действуют — спрос другой. Тут нарушитель уже враг или пособник врага, поскольку непослушанием своим только нарушает общее единство и помогает противнику. Введены были военные трибуналы. Чиновники форму надели. Работать от зари до зари — это само собой. Как же — война! У кого запасы были — отобрали. Кто позволял себе говорить лишнее, исчезал. Война многое предполагает. Защитников кормить надо, порядок охранять. И через некоторое время тишь настала. Раз молчат — все довольны. Все слушаются приказов и работают от зари до зари. Война. — Понятно, война, — странным голосом проговорил сын. — А солдаты копали канал, тот самый, северо-восточный. И те, которых брали за беспорядки и разговоры, тоже копали канал. Только отношение к ним было другим и охраняли их, чтобы не разбежались. — А подвиги, победы? — нехорошо усмехнулся сын. — Трудовые победы, — поправил У. — «В работе, как в бою», «Труд, как подвиг», «Мы ведем бой за лучшую жизнь для всего народа». По этому каналу, видишь ли, должна была идти вода, чтобы от засухи спасать, если повторится. Овощи еще сажать собирались. — Посадили? — мрачно спросил Я. Отец покачал головой. — Чем же это все кончилось? — Да как поумирали все строители канала, так все и кончилось. Легенды сложились про героев. Родным сообщили, что смерть наступила на поле брани. Меня приплели, про меня и без того сказки рассказывали, а тут старые слухи переиначили на новый лад. Войну называть стали великой. В общем, победили сами себя, — подытожил У грустно. — Да, — глядя в неяркий огонь угасающего костерка, промолвил сын. — Война без войны. Интересно. А знаешь, я не отказался бы с тогдашним вашим правителем поговорить. Забавный, наверное, был человечек. — А это, как я слышал, не он придумал, — опять устало поправил У. — В верховных жрецах тогда был такой Рока, Рока Мудрый — если полностью, или Рока Тихий, как еще его называли. Большого ума, говорили, был, людей знал. Литература, живопись, музыка, театр — что все они делали бы без войны? Правда, людей думающих и творческих несколько поубавилось, потому что из их числа формировались отряды доблестных строителей канала, зато оставшимся был предоставлен простор: воспевание героев и воспитание на их героических примерах, клеймление трусов и врагов, воздаяние заслуг и сведение счетов — весь набор. — Да, — задумался Я. Его воинство дремало, притаившись в незнакомом лесу на горе. Беззвучно несла свой караул тень. Карательные отряды Полководца ушли уже далеко по дороге, их словно и не было вовсе. И войны не было, а было, продолжаясь, счастье спокойного и прочного мира, время работы и послушания. IV Наутро Я собрал своих молодцов. — Отец, — обратился он к У безлично (отец — родитель, отец — отшельник, отец — просто старший, уважительно), — я тебе тут работку подыскал подходящую. Три дня Я гонял с горки на горку, по скалам и кустам новоявленных экстремистов: учил драться. У работал тренером и по совместительству — тренировочной грушей. Заодно воинство съело все его запасы, так что вопрос о пропитании встал ребром. Я надумал было устроить вылазку, а кстати проверить на деле боевую подготовку отряда. Но У решил по-своему. Он пошел к людям. Ходить к людям самому отшельнику вообще-то не стоит, ведь главный козырь отшельника как раз заключается в том, что он от людей ушел, и нет, и не может быть такой нужды, чтоб погнала его к жалким смертным, которые, как муравьи, все вместе в долине создают свои матценности да грызут друг друга в меру сил. К тому же любой зверь, не говоря уж о человеке, чувствует себя увереннее на своей территории, а идти в деревню для У значило выходить из лесу, раскрываться. Но что делать! Пещера У не рассчитана была на такое количество гостей, и требовались продукты, еда, матценности эти самые. И У пошел в деревню, заранее улыбаясь, потому что знал: улыбаясь, легче просить-требовать. Он просить не любил, требовать было бы легче, но когда люди видели, как он просит, не сгоняя улыбку с непривычных губ, до них доходил жутковатый юмор ситуации. Все сказки и легенды, скопившиеся в памяти, пробуждались от этой улыбки, и никто до сих пор не решился проверить, а что будет, если отказать ему. Он улыбался, глядя на деревню, на хилые дома и бессмысленные заборы, на немудреное крестьянское хозяйство и жалкие потуги украсить жилище. Людей не было ни во дворах, ни на улице, от этого деревня напоминала фанерные декорации. Деревня была пуста. Другого, меньше пожившего, она, может быть, поразила бы своей пустотой. Но У видал всякие времена. Он сразу пошел «на дракона» — к зданию, с большим флагом на крыше и с большим страшноватым драконом на флаге. Где дракон, там и начальство. А с начальством всегда разговаривать легче, оно памятливее и уязвимее, чем простые крестьяне, которым что терять-то, кроме жизни, да и то еще как повезет. С деревенской площади доносился невнятный шум: значит, не была деревня вымершей. Решают, надо думать, свои несложные дела или казнят кого-нибудь, — понял У. А когда подошел вплотную, увидел: и верно, мается в колодках пара мелких нарушителей, наказанных ничегонеделанием за проявленную лень. Так сказать, доведение лени до абсурда. Справа на площади — дом приказов, слева — общественный склад. В центре костерчик небольшой потрескивает — символ очищения — у ног наказуемых. — Староста? — ласково спросил У строгого вида мужчину, одетого в бывшую военную, а сейчас очень потрепанную и заношенную одежду. — Староста, — с вызовом ответил тот. — А ты кто таков, бродяга? — Ну зачем же так сразу? — не удержался У. — Зачем ярлыки клеить, клейма бить? Разве можно так, староста? Ты не торопись, подумай немножко, я тебя не тороплю. — Посыльный! — обернулся и крикнул староста в ответ на эти увещевания. — Беги за сержантом. У огляделся, куда бы сесть, нашел, сел. — Что-то ты меня боишься, староста, — сказал он задумчиво. — Наверное, совесть не чиста. А? Люди с чистой совестью ничего не боятся, а ты здесь набедокурил, видно ошибочек наделал, дров наломал. Ты бы признался мне, староста, пока сержант не пришел. — Сейчас с тобой разберутся, — обрадовался паузе староста. — Сейчас выяснят, с чего ты такой разговорчивый. — Смотри, тебе жить, — отозвался У. «О чем же я с сержантом буду разговаривать, — думал он, — и зачем мне вообще сержант? Упакуют еще в колодки… Тогда что, сынком стращать? Сынок-то обрадуется, да дело не в том. И почему здесь опять войска — военное положение, что ли? Все бы им баловаться, а ведь доиграются в конце концов. Так народ и устать может». — Ты кто такой, куда и зачем идешь? — спросил сержант все сразу, чтобы не тратить зря время государственной службы. — Зовут меня У, сам я вроде как отшельник, шел сюда, а нужно мне немного: куль риса и корзину сушеных овощей, — ответил по порядку У. — Только сам я продукты не понесу, а скажите крестьянам, чтоб снесли в обычное место, они знают. — Ты кто такой? — оторопел сержант, а староста приоткрыл рот, вспоминая. — Зовут меня У, — терпеливо повторил У, — сам я вроде как отшельник… — Отшельник, — сиронизировал сержант. — Отшельники по горам сидят, а не шляются. Рису захотел! «Из деревенских, — подумал У, — любит поболтать». — Если У, так он боли не боится! — вспомнил наконец староста. — Верно? — заинтересовался сержант. — Я вообще ничего не боюсь, — скромно соврал У. — И некогда мне с вами разговаривать, я все сказал. — Дайте-ка ему! — кивнул сержант солдатам, и те двинулись на отшельника, а староста попятился, демонстрируя свою непричастность. У подумал секунду и прыгнул в сторону, только чтобы успеть на середину площади раньше солдат — к маленькому костерку, символу очищения. Успев, сел прямо в костерок, подождал, пока загорелась довольно-таки засаленная хламида, и, горящий, совсем уже не торопясь, не обращая внимания на солдат, пошел обратно к дому приказов. Встал, опершись спиной о стену, и стал ждать, пока займутся доски и камышовая крыша. — Иди сюда! — позвал он растерявшегося сержанта. — Вместе гореть будем. — Воды! — завопил староста. — Воды! Сгорит ведь все! Крестьяне, ничего не уразумевшие до сих пор, теперь стремглав разбегались с площади — к своим домишкам. — А черт с ней, с деревней, — ответил У, чувствуя, как пылают длинные, давно не стриженные волосы. — Если здесь отказывают в пище отшельнику, пусть сгорают дотла. Не было до сих пор селенья, где обидели бы У, вот и не будет впредь. — Воды! — приказал сержант. — Я еще склад сожгу, — пообещал У. — А ты будешь за рис отчитываться. Рис ведь продукт стратегический. Пожалел мешка? Вот тебе. Но уже притащили воду. Солдаты окатили стенку и отшельника, погасили огонь. — Теперь еще одежку давайте! — потребовал У. — Не пристало мне голому по земле ходить. И тогда солдаты набросились на него и стали бить, до беспамятства, до полусмерти. «Ничего не меняется, — устало думал У. — И когда только люди научатся по-другому свои чувства выражать?» Они били его сильно, потому что напугались. Они хотели, чтоб не смог он встать, потому что не знали, как быть, если он встанет. А поднялся У очень быстро. — Ну, что? — спросил. И они попятились, отступая. — Ну и что? Убедились? Все же знали, что я бессмертен, что ж не верили? А теперь? ОТКРОВЕНИЕ — Жил еще один бессмертный, тот все молчал. Такое уж условие ему было: когда говорил, старел. Он накапливал знание, все, что слышал, что видел — запоминал и обдумывал, мыслью своей обогащал. Но рассказать никому не мог, потому что не хотел стареть. Простые смертные, которые не знают, не ведают, каким образом, когда и из-за чего умрут, бесстрашны, поскольку терять им нечего. Каков человеческий век? Ну, семьдесят лет, ну, сотня, — и все, как ни старайся. Все! Так чего уж? Вот есть такая присказка: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец». Я в первый раз ослышался, понял «корову», вместо «огурец». Резать последнюю корову страшно, а последний огурец? Не страшно, наоборот, весело. Какая уж ценность — огурец? Так и для бессмертных жизнь дороже, жальче ее, жизнь громадную, страшно потерять. Тем более, что условие бессмертия, известно. Потому и молчал этот сильно умный, жизнь берег. Может, надеялся самые глубины постичь и тогда передать все сокровища своего разума людям и умереть с сознанием исполненного долга. Только в самых редких случаях говорил он. Раз сказал, например: «Одинаковая радость — горе, одинаковое горе — радость». И больше никаких комментариев. Изречет, а ученики и последователи — их много при нем толклось — расшифровывают его афоризмы, развивают. Но потом он совсем замолчал, видно, дошел до мысли, что знание — самоцель и дарить его людям — бисер перед свиньями. Ученики, не дождавшись новых откровений, разошлись кто куда, учиться у него теперь было все равно что у камня: молчат оба. Так и канул в безвестность. Жив ли, нет? А я иногда вспоминаю, думаю: а было ли его молчание этапом мудрости, за которым неведомое? Или просто трусостью, инстинктом самосохранения, перекрасившимся, замаскированным под мудрость? Знать, что трусишь и только благодаря этому живешь, — неприятно, наверное. Посвежевший, в новой хламиде, легко и быстро шел У в гору, возвращался домой. Но на душе у него было скверно, не по себе было. Одно дело — когда кормят его добровольно, сами рис приносят, а тут прямой грабеж. Конечно, о доброй воле вообще нельзя говорить уверенно, потому что она бывает только у полностью свободного, сытого и ничего не боящегося человека, а крестьяне такими не были никогда. Крестьяне всего боялись: богов, дьяволов, соседей, чужестранцев, родственников, начальства, солдат, стихийных бедствий. Его, У, тоже боялись, из страха и приносили рис. Но сложились эти отношения давно, и привычка скрадывала их темноватые стороны. Да и надо же ему, отшельнику, как-то жить? Может, распахать землю и насадить чего-нибудь растущего? Есть ведь и такие отшельники, строго говоря, только они и есть настоящие отшельники, потому что нельзя полностью уйти от людей, если от них зависишь, неправда в этом будет. И совсем уж худо самому являться, требовать, права качать. И бабу, бабу никак нельзя было брать в пещеру — не положено отшельнику. Впрочем, он это всегда знал. Почему же допустил? Может, надоело одиночество? — Это они тебя здорово, — с профессиональным интересом поглядел на У сын. У махнул рукой. — Нет, правда, здорово. Жгли, что ли? — Да нет, — нехотя сознался У, — это я сам немножко пошутил. Что у них там, военное положение? Я не понял. Сын кивнул, подтвердил. — И всерьез это, надолго? — У них не о времени речь, а о географии, — поморщился сын. — Пока всех в повиновение не приведут, весь мир. А до той поры — готовиться к войне, бороться за великое объединение. — А потом что? — А кто их знает, если они сами толком не знают. Да и нужно ли им это — потом? Они-то сейчас живут. — Это мне знакомо, — сказал У. — Раньше все сроки устанавливались до полного счастья. Двадцать лет, сорок лет, сто лет. Каждый новый правитель святым своим долгом считает срок окончательной победы установить. Дразнят толпу, как осла морковкой, а осел идет и не догадывается, что не догнать ему морковку никогда, что не морковка это, а видимость. Женщина, увидев У, только ахнула. «Все отлично», — кивнул он ей. Назавтра отряд направился в долину. — У тебя тут с горы хорошо видно, — крикнул на прощанье Я. — Как заметишь дым, знай — это мы. Пока! И ушел. Отшелестела трава, отшуршали камешки под ногами догонявшей отряд, но так и не догнавшей, пока не нужно, тени. Тень — она и есть тень. — Ведь это плохо, наверное, всегда быть битым! — А почему, собственно, плохо? Это моя форма общения с человечеством. Я встречаюсь с людьми, и они меня бьют, и я убеждаюсь, что они нисколько не изменились. Это даже интересно — убеждаться каждый раз, что люди не меняются. Не правда ли? — Нет, это подло. Подло по отношению к людям. — Подло? Если бы я встретил — и по голове, было бы подло. Мужчин, женщин, детей, стариков. А ведь меня бы тогда только сильнее уважали, таких уважают обычно. Как рассказывают восхищенно: и того-то убил, и этого побил. Поругались, скажем, семеро с одним, а потом в суд всех семерых на носилках несут, а у героя только одежка порвана да чужой кровью забрызгана… А со мной поругаются — всем хорошо. Я после побоев только здоровее становлюсь, можно сказать, чью-то долю неприятностей на себя принимаю, благодеяние оказываю. Они все равно кого-нибудь побили бы, но другим это во вред, а мне на пользу. — Но как ты не понимаешь: они-то увереннее становятся в своем праве бить, в своих силах. Нельзя так! — Кто тебе сказал, что нельзя? — Сама я так думаю. — Ну и хорошо, мнения у нас разные. Но откуда вообще эти замашки диктаторские: то можно, это нельзя? Что мне полезно, что хорошо, то и можно, я так понимаю, тем более, что пользу для себя я достигаю, не ущемляя никого, не насилуя. А все остальное — мудрствования, пустые и бесцельные. — Но ты же сам набиваешься на побои? — Я волен набиваться, а они вольны побить меня или пройти мимо. — А почему ты не живешь с людьми? — Я долго жил с ними. Но здесь я чувствую себя спокойнее. Когда люди нужны мне, я нахожу их. А так — зачем? — Человек должен быть с людьми. — Никто никому ничего не должен. Это прежде всего. А чтобы не спорить, скажу, что один век человеческий я с людьми прожил, а больше одной жизни уж во всяком случае никто людям отдать не может. — Нужно все отдавать, что имеешь, а не делить жизнь на годы или века. — Хорошо говоришь, — грустно одобрил У. — Что же ты сама к людям не торопишься? — Не знаю. Боюсь. — А долги как же? Ну вот. Человек был бы что-то должен, если бы сам выпрашивал для себя жизнь, добивался ее. — Но тебе дана жизнь. Дали — значит должен. — Дать и по физиономии могут. И пять лет дать — за людьми не заржавеет. За все себя должным считать — отдавать замаешься. Может, потому ты сама к людям не идешь? — Гонишь? — Боже упаси, мне с тобой интереснее. Но ты мне все про долги мои напоминаешь, а сама? — А я твои ответы на себя примеряю, — сказала женщина. — Ну и как? — Как когда. Пещера У была жильем незавидным. На чей вкус, конечно, и в какое время, — в смутные времена иной пещеру эту с удовольствием сменял бы на свой богатый дом в престижном районе. Да и как не сменять? Если ищешь надежности, то пещера, пожалуй, понадежней. Вот только с комфортом здесь было неважно. Пещера досталась У вместе со всем оборудованием по наследству (обычно отшельники тоже в конце концов умирают) и ничего лишнего здесь не имелось. Когда в пещере поселилась женщина, У притащил из лесу охапку-другую веток, да так и спал на них. Можно было и вторую лежанку смастерить, да лень заедала: все вроде времени не находилось, а еще казалось странно — в пещере две лежанки. Тоже апартаменты! На ветках было хорошо. У даже недоумевал, как раньше до этого не додумался. Ветки жали под ребра, когда он лежал ровно, и сопротивлялись, когда он ворочался. Это воспринималось им как дружеское внимание, оказываемое ветками ему лично. Неудобства У нравились, как нравилось все, что работало на его бессмертие. У не знал, что собственно следует предпринимать с жиличкой, и сомневался: а нужно ли что предпринимать? Хотя близость женщины его все-таки тревожила, как любого в подобной ситуации. Он даже подумывал время от времени перебраться на лежанку, под теплый бок, но это обошлось бы ему недешево. Все бессчетные годы до появления сына У прожил в возрасте двадцати четырех — максимум двадцати пяти лет, то есть выглядел и чувствовал себя на столько. С рождением сына он стал стареть так же быстро, как все смертные, и только со смертью жены опять стареть перестал. Сын все взрослеет, тридцать ему уже, наверное, а для У годы летят мимо, как и раньше. Бессмертным дети не нужны, точнее, у бессмертных не должно быть детей, иначе земля переполнилась бы и тени полузадушенные слонялись бы по ней в тесноте и обиде. И все-таки его маяло порой, мешало присутствие женщины в пещере. «Неудобно как-то, — думалось. — Привыкла. Планы строит, вероятно, рассчитывает на меня». Тоже вроде и виноват получается, а в чем? Спать мешало беспокойство лишнее. Впрочем, понимал — ничего не лишнее. Все зачтется. Бессмертие — оно тоже дается не даром. У плюнул бы и на бессмертие, но тот, кто заводит жену и детей, дает заложников судьбе. Это он помнил прочно. Давать заложников судьбе больше не хотелось. Сам он может встретить любую пакость со стороны капризной этой дамы, готов. Но другие-то — им зачем страдать? Зачем страдать в этом на диво приспособленном к людскому страданию мире? Сын вот есть, и за него порой так страшно становится, не дай господь. А оберегать одного в этом мире, да еще в смутные времена, значило убивать других. Убивать У больше не хотел. Легко из человека труп сделать, а обратно? Обратно не получается. Этот урок тоже преподнесла ему недолгая семейная жизнь. Хватит, постоял, подержал в руках легкое и все легче становящееся тело жены. И с ним все выпустил из рук, вырвали, точнее. Теперь пусть другие, кто хочет, встречаются и разлучаются, женятся, радуются, рожают детей и оплакивают друг друга. С него довольно. Убивать он перестал, но и сам приобретать да терять зарекся. Так, чередуя хорошее с плохим и разбавляя этот коктейль обычным, тянулось время. Во всяком случае, вечерами они разговаривали. А дни У проводил по-своему. С утра скатывался с горки, ловил в заливе на завтрак фауну, какая попадалась. Женщина готовила. У завтракал и шел к дороге, в надежде обрести телу заряд бодрости, а душе успокоение. Шел и находил, естественно, как все ищущие. Тем более, что за многочисленные, хотя и быстротечные годы жизни развился в нем безошибочный инстинкт, подсказывающий направление. Вот отряд движется по дороге. Оттуда — туда. Усталые солдаты, бодрый от молодости и сознания ответственности начальник сотни. У вышел отряду наперерез, встал посреди дороги, широко раскинув руки, закричал драматически: «Не пущу!» — и замер. Солдаты мгновенно подтянулись, сжали в руках оружие. Встревожился офицер, скомандовал что-то необходимое сержанту. У стоял посреди дороги, как монумент. Солдат рванул его за грудь. «Сволочи, — закричал У. — Гады! Сейчас я вас уничтожать буду!» И замахнулся. Тут его стали бить — не потому, что действительно испугались, а чтобы подготовить к разговору с командиром, с безобидной в общем-то целью, но У сопротивлялся долго и изобретательно, и его побили по-настоящему. Он упал, сбитый с ног квалифицированным ударом привычного к драке человека. — Ты кто такой? — спросил начальник сотни. — Какая разница? — дерзко отвечал У. — Человек я. — Почему кричал? — поинтересовался офицер. — Я — человек, а вы — солдаты, — пояснил У. — И идете не с добром. Убивать идете таких же, как я, людей. Долг мой вас остановить. — Псих, — определил сержант, поотвыкший в походе от дисциплины. — Всыпать ему и бросить тут? — Взять с собой, — подумав, ответил молодой начальник сотни. ЕЩЕ ОДНО ОТКРОВЕНИЕ У — Человек — существо среднего рода. Средний человек: рост средний, возраст средний, особые приметы внутри, семейное положение в зависимости от страны, национальности, вероисповедания. Убеждения средние: те, что запомнил в детстве. Люди — ноты: осьмушки, четвертушки, половинки. Сидят на линеечках, как воробьи, и проявляются по очереди. В порядке очереди. Записана этими нотами музыка общественного движения. То, что я слышу, — запись на ленте, истертой и облезлой. То, что я вижу, — оборванная и склеенная, выгоревшая под жестким светом вольтовой дуги кинолента. То, что я думаю, — мятая, замызганная перфокарта, где непробитая, где пробитая лишнего и, кажется даже, траченная жуком. Есть такой жук, специализируется по картону. Чем я хожу, Господи? Это — ноги? У связали и повели на веревке, как ручного зверя. Пленный — не дикий зверь, чтобы сразу его убивать, и не человек, как все. Поэтому пленников водят на веревке и под конвоем, как водят ручных зверей, не очень страшных, но и небезопасных. Так вели его, пока дорога не свернула над обрывом, глубоким и крутым. Здесь У, до времени тащившийся на веревке довольно спокойно, обогнал конвоира и ударил его ногой, потому что руки у него были связаны. Солдат веревку выпустил и схватился за меч, а У подбежал к краю обрыва и прыгнул как мог далеко, метясь на камни внизу. Доставать его очевидный труп солдаты не стали, пошли дальше. У полежал немного. Разорвал, отдохнув, веревки и пошел домой, довольный проведенным временем и собою. А вот отряду не дано было дойти до места назначения спокойно. Чуть отошли они от обрыва — места предполагаемой гибели У — как встретился им еще один путник: бодро шагавший по дороге мужчина средних лет в потрепанной хламиде, длинноволосый и с длинным же посохом. «Остановитесь! — закричал встреченный солдатами, вздев свободную от посоха руку. — Остановитесь, туда ли вы идете?» Этого долго бить не пришлось, и вскоре отряд продолжил свой путь, а солдат, упустивший У, зло дергал веревку, когда пленный замедлял шаг или пытался заговорить. У тем временем шел по лесу и решал схоластический вопрос: кому лучше, тем, кто погиб в той, великой войне, прославленной в народной памяти, увековеченной, или тем, кто погибал сейчас в войне необъявленной, вроде бы и не существующей, но самой что ни на есть настоящей. Гражданской. V Снова гость пришел к порогу У, нежданный, незванный. Желанный. Далекий и старый друг. Он присел на пороге и в ожидании хозяина смотрел на сосны и за сосны, туда, где внизу пряталась долина, туда, где заходило солнце. — Красиво тут у тебя солнце заходит, — сказал он отшельнику, когда тот вышел на полянку перед пещерой. Просто сказал, без неловких радостей встречи. — Красиво, — согласился У. — Иногда смотришь-смотришь, и хочется все это нарисовать. Только вот цвет не вытянуть: сосны розовые. Где ж это видано и кто в это поверит — розовые сосны? — Да, — протянул гость завистливо. — Сидеть бы тут и с места не сходить. А зимой, наверное, еще лучше. — Да, — опять согласился У. — И воздух — не то, что по твоим пустыням да по болотам. Слышь, Пастырь, давай поменяемся! Ты мне свой посох и суму. Я тебе пещеру. Объяснишь наскоро, чем ты там толпу в обалдение приводишь, и буду учить. Как там в заветах: забирая с собой из того, что дадут, только еду, чтоб добраться до другого жилища, да сандалии, да одежду, когда обветшает прежняя, а второй одежды не брать и в одном дому две ночи не останавливаться, но идти и учить, доколе ноги ходят и уста говорят… Верно ли? А то память на старости лет — сам знаешь. — Что-то ты невеселый, — сказал Пастырь. — Может, душу хочешь открыть? — А ты в своем амплуа, — откликнулся У. — Здравствуй, отче! — и поклонился, коснулся рукой земли у ног прибывшего, широким жестом приложил руку к сердцу и ко лбу; все это выглядело шуткой, да шуткой, наверное, и было. — Да и ты не меняешься, — безнадежно махнул рукой гость. — Кто это там у тебя? — Баба, — не вдумываясь, ответил У. — Женщина, — поправился. — С чего это вдруг? — удивился Пастырь. — А странница, — объяснил У. — Как это: «Примите же странника, яко отца утерянного и вновь обретенного, в дом ваш, и служите ему, доколе будет он жить в доме вашем, как служили бы отцу вашему». Правильно? — Чепуха, — вынес вердикт гость. — И все-то ты врешь и никак не остепенишься. Ну, веди, угощай. Идти вашими дорогами легко ли? — Угу, — подтвердил отшельник. — Пойдем угостимся, чем бог послал, а заодно проверим, любит ли он тебя, помнит ли и послал ли в предвидении твоего прихода чего сверх обычного или запамятовал. — Здравствуйте, — церемонно представился гость женщине. — Я вашего друга старый знакомый. Женщина посмотрела на вошедшего расширяющимися глазами и кинулась из пещеры вон. — Чего это она? — не понял У. — Бабы сами знают, чего и когда, — ответил гость. — А зачем, ты их лучше не спрашивай, ничего путного не добьешься, потому как не думают они, а чутьем чуют. Женщина скоро пришла: принесла лохань чистую и кувшин, принялась ноги мыть гостю. Тот сидел, подобрав длинную хламиду, а У не вмешивался, хотя недоумевал. Особого почтения на первый взгляд Пастырь не должен был вызывать. Был он сравнительно молод, тридцати с небольшим на вид, волосы носил длинные и не заплетал, не убирал, шапки не надевал вовсе. Глаза у него, правда, большие были и ясные, да что в них, в глазах-то? Навидался У за свою долгую жизнь больших и чистых глаз, и сами по себе они ничего не значили. Странник, проповедник нищий и усталый, — а она омыла гостю ноги, вытерла их чистой своей кофтой, потому что не имелось в пещере лишних тряпок, да и нужных тоже, потом на стол накрыла и служила гостю и отшельнику, пока те не утолили первый голод и не продолжили беседы. А тогда села и глядела, и слушала, не слыша, не вникая. — Ну, как тут у вас? — поинтересовался Пастырь. — Суета, — не одобрил У. — Как с ума посходили опять: по дороге солдаты туда-сюда мечутся. Видел, наверное? — Встречал, — признал гость. — До тебя недоходя замели меня, — я, правда, сам к ним привязался. Веришь ли, три дня учил, пока на путь направил, да не наставил, направил лишь. — Отпустили? — спросил У. — Куда денутся, — подтвердил тот. — Хотел было пострадать, да привычка у здешних солдат головы рубить. Ну, распните меня, ну, расстреляйте, сожгите, в конце концов, но рубить? Голову оттяпают, а потом приставят ли, да как приставят, да ту ли? Гадательно, — оба посмеялись. — Пришлось перевоспитывать, — продолжал Пастырь. — Поговорил с ними. Видимо, беспорядки здесь какие-то, а во главе всего некий Я. Не знаю уж, на кого он работает, соседи ли его оплачивают или ваш правитель левой рукой, о которой правая не ведает. — Нет, — поморщился У, — это сын мой. Ни на кого он не работает. Просто дурак. — Дурак? Это плохо, — погрустнел Пастырь. — Добра он не делает. Провокацией это называется, знаешь? — Знаю, — нехотя признал У, — от него и слышал. Он как раз на провокацию уповает, на умножение зла. Он их режет, они народ давят, дескать, народ в конце концов возмутится и свергнет. Говорил я ему: когда-то еще свергнут, а кровь сейчас льют, чем дальше, тем больше, из-за него, дурака, не в последнюю очередь. — Да и свергнут, — задумчиво сказал гость, — тоже мало радости. Свято место пусто не бывает, а уж крови при этом… Все прежнее тогда просто не в счет. — Знаю, — кивнул У. — Так и есть. — Сын у тебя, однако, — подумал вслух Пастырь. — Впрочем, если встретимся, поговорю я с ним. Приходилось мне с подобными сталкиваться. Нужные они правительству люди, даже если сами правители этого недопонимают. Меня раз с таким вот вместе казнить собирались, но его выпустили — мятежника, убийцу. Интересный был тип, вот только времени поговорить с ним по-настоящему не нашлось. — Обидно? — Нет. Я, кстати, слышал, что он уехал в метрополию и вел потом вполне добропорядочное существование. Может, своим умом дошел… Теперь уже не узнаешь, краток век человеческий. А с сыном твоим поговорю. И вообще мне здесь многое любопытным показалось. Ты мне общую картину здешних событий дать можешь? — Не могу, — сказал У, — я давно уже ни с кем не общаюсь. Неинтересно мне как-то. Нового не жду. — Это ты зря. Пожалуй, нового и немного, но кое-какие нюансы всегда появляются. Веяния неожиданные. А у нее ты спрашивал, а? — Пастырь кивнул на женщину. — Она ведь недавно у тебя? И не от хорошей жизни сюда пришла. — Мы разговаривали, — ответил У, — но так, смутно. Общей картины женщина все равно дать не может, а детали мне ни к чему. Зачем человеку в душу лезть? И без меня любителей спрашивать и специалистов развелось — хоть отбавляй. — Ты не прав, — мягко настоял гость, — спрашивать человека надо, чтобы беду расшевелить, чтобы прорвалась она и вытекла, не лежала камнем на сердце. — Обидели? — обернулся он к женщине. Женщина молча кивнула. — Мужа убили? — она опять кивнула. — За что? — Не знаю. — А дети? — Не дал Господь. — Молодая ты еще, — сказал Пастырь. — Детей тебе нужно. Дело женщины — дети, и не надо думать о мертвых. Потому что ожидание беды всегда страшнее, чем сама беда, а мужу твоему ничто уже не грозит, ничего с ним худого больше уже случиться не может: там он уже. И тебе нужно идти самой с того места, где остановился он, и путь твой, женщина, — дети. Сказал я уже об этом и вновь повторю, чтоб крепче запомнилось. Жить надо, жизнь коротка и путь короток, а печалиться о прошлом — останавливаться в пути. Не дело это для того, кто должен идти дальше. Поняла меня? Помолчали. Опечалились. Женщина ушла вглубь. — Давай спать ложиться, — предложил гость, — устал я сегодня, прошел много. С Я Пастырю довелось встретиться вскоре: хрупким оказалось его христианское воинство, и вновь вернулся он к отцу отдохнуть от поражений. ВЕРУЮ Еси Бог. Как у каждого бога, у него много имен. Есть известные, есть тайные. По мере увязания в прогрессе, тайных имен люди узнают все больше. И становятся сильнее. Не так давно явилось миру еще одно имя божье — Случай. Как всегда при узнавании, люди пораскинули мозгами и успокоились на том несколько более, чем до. Подходит, — решили люди об этом имени бога. Соответствует. Но Случай — не самое заветное из имен. Доказательства? Пожалуйста. К вам приходят и вам говорят, что вы, допустим, племянник несчастливого во всех отношениях царя Николашки. И за это вас немедленно должны расстрелять. «Случай!» — думаете вы, соглашаясь. И не протестуете, не противитесь — куда уж тут денешься! Идете и расстреливаетесь. А не случай тому виной, нет, не случай. Случай — это так, частность. Главное — ситуация. Посмотрите на календарь. Ну, племянник, но ведь некоторое время назад обстоятельство это не пули бы вызывало, а лишь почтительность, готовность услужить. А через некоторое время, чуть позже, — не пули и не готовность, а пожатие плечами явилось бы результатом обнародования этого факта вашей биографии. Или возьмем не время, а расстояние: сместить бы вас в тот самый опасный момент на пару тысяч километров в избранную сторону, — и опять же нечто другое, а не расстрел, вызовет известие. Ситуация — бог, перед которым бессилен даже тот, кто прочих богов презрел. Ибо сказано: «Экспорт революции невозможен, поскольку сама революция невозможна без революционной ситуации». Воспоем же в унисон: несть бога, кроме, ныне и присно и во веки веков. Амен! — Останься! — Зачем? — Останься сегодня со мной, не уходи. Они все спят, и Пастырь, и сын. Останься! — Ладно. — Садись сюда, поближе ко мне. — Зачем? Но пусть, да, ладно, села. И все же? — Ты не понимаешь? — Понимаю, наверное. Слава богу, не маленькая. Только не нужно же тебе это. — Нужно. — Ты уверен? Сынок твой мне о тебе порассказывал как-то, и знаешь, я не совсем уверена… — А это и проверить можно, — усмехнулся У. — Изволите говорить пошлости? — Что ж я, ненормальный, по-твоему? Слишком много вы все обо мне знаете, больше меня знаете, что нужно мне, чего — нет. — Ты обиделся? — Я позвал тебя. К чему столько слов? Разве ты не ждала, что я позову? — Не сейчас, раньше, ждала. Когда мы одни были. Но что же мы — здесь жить будем? — А чем тебе плохо здесь? — Пещера твоя — не дом, а так, природа, романтика. А мне дом нужен. — Дом? У кого сейчас есть дом? У тебя был, а где он, и много ли было радости? Сама к людям не идешь, а со мной — пошла бы? — С тобой — пойду. — И что? Огород заведем, стены поставим, сеять что-нибудь будем? — Ты этого, наверное, не умеешь? — Да не в этом дело, умел когда-то, научусь, если надо будет. — Правда? Ну так пойдем! — А тут — не согласна? Разве дом и огород сделают тебя счастливой? Ты ведь живая, теплая, тебе нужно детей рожать, он прав, Пастырь. — Подожди, я еще хочу сказать тебе. Мне кажется, ты все-таки не сможешь жить с людьми, потому что твое место здесь, а я для тебя просто прихоть. — Опять за меня решаешь! — Ты бы сам решал, и не нужно было б брать твое на себя. Я понять хочу. Что ты можешь? Думать? Но этим не проживешь и детей не прокормишь. Чем ты занимался в жизни, в той жизни, с людьми? Пахал? — Нет, не пахал. Пастухом был когда-то, рыбу ловил и прочее. — Что — прочее. — Убивал. Людей я убивал. Это ведь тоже профессия, хлеб дает не хуже другой. — А если вернешься к людям, опять убивать будешь? — Нет. И оставим богу богово, а кесарю кесарево. Что тебе сейчас прошлое или будущее? Зачем? В жизни человеческой легких путей не бывает. В конце легкого пути всегда тупик или ловушка, можешь мне поверить. Время, оно не с косой, просто — косое, я перед ним — босой. Можно приблизиться к раю, можно, но только не сразу. Ты понимаешь? — Я понимаю. Я — понимаю… Близилась полночь, когда корабль ткнулся упругим бортом в шаткое дерево пристани Рая. Трепетно. Если хотят уничтожить память о герое, его портрет печатают на деньгах. Если хотят забыть — рассказывают. — Мой муж был каллиграфом. Я мало разбираюсь в его работе, но все же, я думаю, он был приличным каллиграфом, может быть, даже — очень хорошим. Во всяком случае, его работу ценили. И зарабатывал он, как я теперь понимаю, много, у нас в доме все было, я даже не знала, чего хотеть. Работал он, правда, серьезно. Сидит с этими листами неумытый, голодный, только чаю с утра попьет, насвистывает и работает. С утра он никого видеть не мог и не хотел. А вечером мы гостей принимали или сами в гости ходили. Муж любил работы свои показывать. Хвастался. Приятели посмотрят, похвалят, обсуждать начнут: это, мол, хорошо, а так лучше. Он послушает — начинает им потихоньку объяснять, что к чему, так, знаешь, будто они сами все понимают, только слегка подзабыли. И через недолгое время, смотришь, — все с ним согласны, а он сидит, доволен, аж светится весь. Злилась я на него тогда. В его области с такой специальностью вверх вылезти трудно. Он вылез, чего уж это ему стоило. Всего добился: признания, денег, дом построил. Оформлял свой дом по чертежам с архитекторами и художниками, за каждый эскиз платил. Дружба дружбой, а творчество — дело платное, — так он считал. Дом он любил не меньше, чем меня, наверное, ну, сразу все у него и отняли. И погнали. Куда? Зачем? Страшно. Он растерялся. В двадцать еще можно начинать сначала, но ему было под сорок. Он говорил: «Сменился правитель, но какое это имеет отношение к каллиграфии?» Он тогда еще думал, что просто нужно писать как-то по-другому, по-новому. Что просто они с новой властью понять друг друга не могут, чтоб договориться. Но никому его работа не была нужна. Нас переселили в деревню, и теперь вокруг были люди, для которых он, профессионал, оказался хуже и бесполезней самого последнего инвалида и бездельника, неумехи. Он пытался научиться физическому труду, копал землю, еще что-то делал, но с его здоровьем только и было копать… Из-за меня очень совестился: что жену обеспечить не может. А я богу молилась. Сначала лучшей доли просила, а потом — геенны огненной, чтобы сгорело все кругом до серого пепла. И сбылось! Пришли в деревню солдаты, согнали всех жителей в пустой амбар и сожгли. Я просила мужа: не ходи! Не послушал. Не хотел выделяться лишний раз. Знаешь, не страх погнал меня тогда прочь — ненависть. Я вместе с людьми этими даже умирать не хотела. Я понимаю, ненависть — это гордыня, но нет покоя в душе моей. Ненавижу я! — Полно, полно, маленькая. Хуже не будет. За ненавистью и любовью бывают только боль и покой. Короткая боль и долгий покой. Понимаешь? * * * Время остановилось, временно, конечно. Я шумно дискутировал с проповедником. Порой в их разговор включался У. — На руку реакции работаешь, — вразумлял Пастырь Я. — Воду льешь на ихнюю мельницу, объективно способствуешь. — Ага, — кривился Я. — Или лучше сидеть, сложив руки и ноги и — «ом мане падме хум»? — Да уж на худой конец! — Да? Рядом бьют и притесняют, а я буду глаза подкатывать и не обращать внимания? Или щеку подставлять, как отец? — Ну что ж, всегда кому-нибудь приходится хуже, чем другим. В любом объединении человеческом. Без этого общество существовать не может. Кто-то попадает между жерновов. Жалко, конечно, если попадет зерно: из него колос мог бы вырасти. Но, если уж случится, стань полезным хоть таким путем. — Не-ет! Не хочу быть зерном, из которого они муку для себя производят. Лучше — железкой. Когда железка среди зерен попадается, мельница может сломаться и, уж во всяком случае, стачиваются жернова. Потом в них останутся выбоины и, кто знает, может быть, следующее зерно, попав вот в такую выбоину, остается целым — не мукой, не железкой, а зерном, самим собой. Так что мой долг — железкой быть, пока мельница работает, — не соглашался Я. — Разве твой сын не прав? — горячо спрашивала женщина, оставаясь с У наедине. — Видишь, — объяснял У, — каждый конкретный человек слаб и не много может. Я тюрьмы, одиночки боюсь, другие боли боятся, у каждого свои слабые места. А те, кто у власти, наши слабые места знают, на том и стоят. Вот даже Я, уж на что здоровый мужик и специалист в своей области: все умеет, все знает, а чего не знает, до того чутьем доходит. Но, помнишь, я сказал, когда он пришел сюда, что самое страшное — если у него все получается. Думаешь, шутка? Нет, истина. Он дважды к разбойникам попадал и через короткое время так этих бандитов перевоспитывал, что они под его началом не просто резали и грабили, но резали и грабили идейно. То есть одних грабили, а другим раздавали, одних резали, а другим дорогу в лучшую жизнь открывали — по его разумению. Дважды он уезды захватывал и власть свою устанавливал, а чем кончалось? Он умеет бунтовать против власти, но сам быть властью не умеет. Властвовать — значит притеснять. Не убивать подряд, не награждать огульно, а притеснять, чтобы тесно было человеку со всех сторон, кроме одной. И чтобы двигаться человек мог только в одном направлении, в заданном. А у сыночка моего ни желания, ни терпения не хватает для подобной работы. Для такого дела другие люди нужны. Организация — это ограниченные права и обязанности: кому часть обязанностей достается, тому и права, это взаимосвязано. А на долю каждого отдельного человека выпадает маленькая обязанность и маленькое право эту обязанность выполнять. Сын мой Я так жить не хочет и не умеет. Он своей обязанностью считает делать так, чтобы не было никаких притеснений, а своим правом — добиваться этой цели любыми средствами. Кольцо, в общем. Потому, когда побьют его, это не беда, а когда не побьют и сам он разваливает все от неумения, отчаяния и обиды — тогда худо ему. ПРО ДРАКОНА. III Драконы не умирают. Не верьте слухам. Слухи, правда, точнее газет, но это еще не повод, чтобы верить им. Тут вроде детской загадки, кто лучше — царь или король, и детского же ответа: оба хуже. Так вот, слухи тоже врут. Драконы не умирают. Они уползают в пещеры и сидят там, нахохлившись, или висят вниз головой, уцепившись за что-нибудь морщинистыми ногами, как летучие мыши. В консервирующих условиях пещер они могут проспать долго: холодные на ощупь, мертвые с виду. Всегда готовые к употреблению. Спящие драконы кажутся привлекательными и уж во всяком случае не страшными. Но попытайтесь, интереса ради, расспросить людей, своей кожей чувствовавших когда-то холод тени драконова крыла. Обычные люди, иногда даже разговорчивые, они — все! — на прямые вопросы о драконе отвечают уклончиво и невнятно. Почему? Потому что велик их ужас перед драконом и, несмотря ни на что, не верят эти люди в драконову смерть. Ни за что не верят. Знают: вылетит — и тогда? Не надо дразнить драконов, пусть они спят. Конечно, каждого дракона в конце концов кто-нибудь победит, но будет ли лично вам даровано счастье победы или хотя бы счастье дожить до победы? Кто может быть в этом уверен? Иногда, наскучив разговорами, Я исчезал ненадолго: носился по лесу, для разрядки ходил на дорогу. Раз притащил из очередной вылазки замухрышистого человека. Накормил, долго и серьезно с ним разговаривал, а потом отвел к морю, подальше от глаз, свернул человечку шею и отправил к осьминогам «делиться опытом», — как объяснил. — О, люди! — сказал на это Пастырь. — Учу их, учу — и все без толку. Хоть бы отзвук какой был! Многие лета прихожу я к ним и занимаюсь, как с детьми малыми, и они каждый раз сопротивляются, ругают, казнят. Но в конце концов вижу — уверовали. Тогда я оставляю их и отправляюсь в другие края нести истину, и там та же картина. Опять предстоят мне долгие труды, пока убеждаюсь, что и эти уверовали. Но грустно мое возвращение, потому что заранее знаю я: все, чему учил, уже забыто, все извращено. Одни и те же заповеди повторяю я, но каждый раз из учения выхватывают какие-то мелочи, и видно, что в них тоже запутались и что-то еще напридумывали в благих, наверное, целях, хоть от того и не легче. Сколько раз я пытался говорить: не то делаете! Побивают меня же камнями и жгут — во имя мое же. «Учитель, — утверждают, — нас так не учил». «А ты, — спрашиваю, — слышал? Мог ли учитель благословлять на убийство, если проповедовал любовь? Подумай», — прошу. Но не хотят думать. Хватать — пожалуйста. Казнить — сколько угодно. Сильных слушаться — хоть сейчас, хоть завтра, хоть вчера. Подслушивать, наушничать, клеветать, молиться — только не думать. — Несть спасения в многоглаголании, не правда ли, святой отец? — не удержался Я. — Цитат надергать — дело нехитрое, — парировал Пастырь. — А оправдать с их помощью можно все, что угодно, — не сдавался Я. — Слова ничего не значат. Бить надо, убивать, чтобы карать в пример остальным, чтобы учились различать «плохо» от «хорошо». — Убивать никого нельзя, — вразумлял Пастырь. — Убил ты, и что стало? У каждого была своя правда, свое видение мира. Остался ты один — и обе правды, обе точки зрения. Убедить мертвого ты никогда не сможешь, значит спорить тебе теперь придется с самим собой. А если переубедить того человека, который готов свое мнение насмерть отстаивать, — цены ему не будет. — Упрощаешь. Не двое врагов на свете. Всех не переубедишь. — Так всех и не перережешь! В порядке тренировки Я дрался с отцом. Пытался подраться и с Пастырем, но тот оказался ему не по зубам. Развеселившись, Пастырь под настроение показал Я, что многое знает и умеет в этой, чуждой для него области. Он не бил, но мог уйти от любого удара, от любой неожиданности. «Смотри!» — показывал Пастырь: взмах руки, движение в сторону — и нет его, пропал человек. А противник стоит, озирается и мало-помалу проникается страхом. Стук камешка с одной стороны, покашливание с другой, кто-то рядом, но не видно где, и только когда наскучит — появится. Стоит, помалкивает, блестит глазами. Я расчувствовался и предложил как-то: — А давайте втроем построимся свиньей и пойдем. Пастырь и У переглянулись. — Он еще мальчик, твой сын, — сказал Пастырь. — Давай покажем ему мир. — Но разве я вправе? — спросил У. — Он твой сын, — подчеркнул Пастырь. Добавил: — Я и сам давно не был на вершине. VI — Когда? — Завтра. В таком деле ни откладывать, ни спешить нельзя. — Идем? — Пошли. Пошли. Сначала лес. Высокий лес. Столбы света в прорехах крон. Потом лес стал мельчать и как следствие — густеть. Идти среди высоких деревьев было легко, среди коротких — труднее. Они растут густо, веток много, и ветки эти стелятся у самой земли: не переступишь, не поднырнешь. За стлаником — полоса пожара. Невозможно отличить, какие деревья росли здесь раньше, сейчас они все одинаковые — сгоревшие. Торчат из земли обугленные остовы, да густо стоит высокая трава. По пояс. Схлестнулись упавшие стволы, и кажется, что по ним можно идти. Но ступишь — проваливаешься: оказывается, шел по фальшивой поверхности. Метр пустоты под стволами, внизу — камни. Очень много камней. Выбираешься на следующий ствол. Снова летишь, ухаешь вниз, зацепиться не за что. Цепляться можно за живое, сгоревшее — не удержит. Трудно идти по горелому лесу, по бывшему лесу. Но дальше луга. И солнце свободно. И видно далеко вокруг. Ты видишь, но и тебя видно. Впрочем, смотреть некому: немногие идут в горы. Выше — скалы и снег на скалах. Здесь холодно и трудно дышать. Правда, воздух чист на высоте, но много ли найдется любителей чистого воздуха, если им трудно дышать? Снег. Мягкий. Жесткий. Снег смерзшийся, голубоватый. Лед. Рубишь ступеньки, ввинчиваешь в ботинки шипы. Если холод тебе не страшен, иди босиком, как ходит житель вершин снежный человек йети, — босиком всегда надежнее. Только ноги должны быть привычными к такой ходьбе, иначе наследишь кровью на белых простынях гор.. И вот — вершина, и там уже нет земли, кончилась вся внизу. Выше лишь космос. Долго ли, коротко ли, а пришли. Никуда вершина от них не делась, каменная она, и, хоть вознесена высоко, начинается снизу. Они сели там, на вершине, свесив ноги в пропасть. Вокруг были несерьезный жидковатый воздух и пугающая своей чернотой пустота. — Это — вершина? — с сомнением и разочарованием спросил Я. — Да, — кивнул Пастырь, — это вершина. — И выше нет ничего? — Для людей нет. Для живых, смертных людей выше только планеты и звезды, если ты об этом. — Камень, — огляделся вокруг Я. — Камень, снег и пустота. Не богат ассортимент. — Ты вниз посмотри, — прервал его У. Внизу, у подножья мироздания, по извилистой замкнутой дороге двигалась колонна. Между авангардом и арьергардом ее оставался разрыв, временами он увеличивался, временами уменьшался. Иногда вообще исчезал, и голова колонны налетала на собственный хвост. Впрочем, налетала — не точное определение, это только говорится так. Колонна двигалась медленно, будто бы на ощупь, словно ведомая слепцом. Но скорость первых рядов иногда совсем угасала, а сзади напирали, и тогда голова колонны, не в силах остановиться, врезалась в покорно движущихся в хвосте людей, подминала под себя отставших. Люди шли по людям. И сердились: медленно двигаются, пусть уступят дорогу. И жаловались: напирают! Им ли обижаться, что медленно идем, раз сами они идут сзади нас. Мы-то как раз — впереди. А где наш авангард? Счастливые, они, наверное, достигли уже счастливых долин, где вдоволь света, тепла и простора! А авангард, их авангард, топтал их тем временем, не узнавая. Падали уставшие, по ним проходили сильные. Те, что вырывались вперед, упирались в сомкнутые спины первых рядов, и кто смирялся, а кто шагал по трупам. По телам. Были и такие, которые уходили с дороги на обочины, выбивались из строя колонны; они, как правило, тихо умирали на каменистых отрогах, потому что нельзя человеку одному. Человек — существо общественное. В колонне и мертвый может идти, если ряды сомкнуты. Справа плечо и слева. А вне дороги — не жди опоры. — Куда они идут? — Вперед, только вперед. Куда же еще могут идти люди? — Но куда? — Тебя интересует цель? Цель есть, наверное. У каждого своя, и у каждой группы, и у больших объединений. Но в общем-то цель не так уж важна, главное — двигаться, а цель можно и по ходу движения придумать, чтобы движение это оправдать. И можно так же, по ходу, сменить. Главное — двигаться. Люди шли в колонне без оружия, без денег, без протезов, без паспортов и знаков различия. Беззащитные в своей наготе. — Почему они голы? — Не голы. Просто люди. Есть просто люди, а есть люди одетые. Впереди колонны — лидер. Это неправда, что он слепой. Просто он движется спиной вперед, а это неудобно. Он движется спиной вперед, потому что должен видеть каждое движение ведомых, смотреть в глаза первому ряду колонны. Лидеру не позавидуешь: не дай бог поворот или, хуже того, обрыв. Тогда он полетит под откос. А по изгибам прошлого пути не так-то просто угадывать направление следующего участка дороги. Оглядываться лидеру никак нельзя: к тем, кто пробился в первую шеренгу колонны, поворачиваться спиной не рекомендуется, они ведь и выбились именно благодаря умению бить в спину. Нет, конечно, опасность полететь под откос не фатальна. Были, находились такие лидеры, которые умели угадывать путь, и всю жизнь так и шли во главе колонны и умирали на боевом посту, спиной вперед. Но для этого необходимо, чтобы колонна двигалась достаточно медленно. Шаг за шагом. Нащупывая путь. Лидер не может остановиться — его сомнут, растопчут тысячи ног. А колени ведущего гнутся все хуже: попробуйте вот так годы спиной вперед. И потому злейший враг любого лидера тот, кто движется быстрее остальных. Таких шустрых стремятся немедленно устранить, и напрасны оправдания, мол, я-де хотел лишь прогресса для общего блага. Первые ряды хорошо усвоили, что если слишком быстро идти вперед, под откос вслед за лидером полетят прежде всего они, не удержаться им под напором движущейся массы. Они тормозят, хотя и их, конечно, тянет вперед открывающийся из-за спины лидера необъятный простор. Так и идет колонна. Вперед — для всех. Назад — для лидера. По кругу — если сверху. Шоссе — очень длинный негр, легший вдоль. Если что и блестит на нем под голубым светом фонарей, так это лужи. На фонарях, тянущихся по обочине, висят трупы надежд. Ртутный свет подчеркивает все, что можно было бы скрыть. Но лучше свет фонарей, чем дневной, слава богу, ночь. Все-таки ночь прохладнее дня, и запах трупов, трупный запах надежд не очень силен. На одном столбе супермен. Стив Ривс — Боб Бимон — Кассиус Клей — Жан Марэ: бабы — навзничь, враги — ничком, пространство — назад, время — стоп. На следующем столбе: маленькое росточком, аккуратный зализ прически. Александр? Наполеон? Мир в кулак. А там дон Жуан: веревка врезалась в шею, и дон истерял большую часть своей привлекательности. А там — мозгляк Эйнштейн, веревка отделила голову от несущественного тела. И шея Вийона узнала, сколько весит зад. Шоссе ведет вдаль, вперед ли, назад ли. Разноголосица указателей сливается в монотонный шум, равный по воздействию тишине. По кругу. По одной и той же проторенной дорожке. По асфальтовому шоссе. Знакомой и проторенной дорогой ходить легче, проще. — А если?.. Нет на вершине лишнего, даже камня нет под рукой. День за днем (не скажу «год за годом», потому что год — это смена времен, чередование лета, осени, зимы и весны, а здесь, на вершине, лишь холодный день да лютая стужа ночи) — день за днем и ночь за ночью холод сжимает вершину, но когда трескаются камни, ветры смахивают вниз осколки, стирая острые грани. А если? Я потрогал трещину, напрягся, выломал, отколол от большого камня маленький осколок. Покидал его на ладони, пытаясь занять у камня его твердости, убедиться по весу на ладони, что не сон это — вершина, что чувства не врут и законы мира остаются неизменными. Пастырь и У смотрели неодобрительно, но Я размахнулся и кинул камень вниз быстрее, чем можно было успеть остановить его. Охнули снега вершины и снялись. Потянулись, обгоняя друг друга, белые языки, вспухая, закрутилась, заклубилась снежная пыль. Говорят, у лавины скорость курьерского поезда. Скорость курьерского поезда, если определять ее, лежа на рельсах. Мир будто снялся с места. И пошел на колонну. — Теперь смотри, — тихо сказал Пастырь. Не для Я сказал, для себя. — Смотри, что бывает. Сейчас все хорошо будет видно. Снег обрушился на колонну поперек и перекрыл дорогу. Часть людей лавина смахнула в небытие. Та часть, которая оказалась впереди лавины, продолжала двигаться своим чередом, а те, у кого на пути лег снег, остановились, стали накапливаться, как вода в запруженном ручье, расползаться вширь. Людской поток выплескивался на пустые холодные обочины и клубился: в нем возникали какие-то завихрения, течения, имеющие, возможно, свой смысл для тех, кто следовал им, но сверху равно бессмысленные и бесполезные. Но вот появился некто, вставший на месте твердо и непоколебимо. Сейчас же вокруг него начала складываться группа скульптурно застывших людей. Об нее разбивались волны бурлящего людского потока. Потом появилась цепь: часть группы твердо, плечо к плечу, перегородила дорогу. На цепь давили те, кто шел вперед, под напором движущейся массы. Сквозь цепь ломились и другие, которые знали, что произошло, но стремились выбиться в одиночку сквозь столпившихся и через завал и дальше идти вперед по опустевшей дороге. Стоящих в цепочке то и дело пытались бить, но они выстояли, потому что толпа, надвигавшаяся на них, уже не была колонной, а была просто толпой. — Что они делают? — Условия обеспечивают. Смотри дальше. Организующая воля постепенно брала верх. Передние оттаскивали погибших, освобождая места для новых. Начали расчищать дорогу. Пригоршнями разрывали, разравнивали снег, разбрасывали камень. Замерзали, надрывались, падали, но медленно-медленно продвигались вперед. И потом снова пошли по дороге, подравнивая на ходу ряды. Складываясь в колонну. Теперь у колонны был новый авангард, пробившийся сквозь лавину, и новый хвост — те, что успели пройти до начала бедствия и догнать в пути отставших ранее. — Вот и все, что ты можешь сделать, — прервал молчание Пастырь. — Самый максимум. — А если убивать по одному? — Сам думай. — По трупам будет труднее идти. — Что ж, движение еще немного замедлится. Не более. — А если колонну вовсе уничтожить? — Уничтожить жизнь? — Останутся те, которые живут в деревнях. Пахари останутся. — Ты уверен, что люди в деревнях — не те, что идут в этой колонне? А не кажется тебе, что это те же люди, только ракурс другой? Ведь сейчас ты смотришь на них с вершины. Сапожник, который сидит на углу и чинит сандалии, всю жизнь сидит, не сходя с места и чинит, — он тоже идет. Участвует в общем движении. И сандалии, прошедшие через его руки, — экономическая база, опора для нового витка колонны, для очередного витка. — А я? — Ты? Ты тоже идешь, но не в строю, и потому обречен. Спустившись с вершины, ты опять вернешься на тот же круг. ДОРОГА Я иду по дороге, по черному асфальтовому шоссе, залитому ртутным светом фонарей. Фонари отражаются в лужах на мокром асфальте. Я иду вдоль фонарей навстречу горизонту, иду долго, и ноги мои мокры. День сменяет ночь или ночь день, я не знаю. Здесь всегда светло от фонарей, а в той стороне, куда я иду, будет еще светлее. Надежды, повешенные на фонарях, — это мои мечты. Я в них верил в детстве. Может быть, я сам развесил свои мечты на фонарях, чтобы лучше было видно. Чтобы больше не возвращаться к ним. Я иду к горизонту — финишу Ахиллеса и черепахи. Горизонт уходит: я слаб и медлителен. До горизонта, говорят, невозможно дойти. Я знаю, есть много способов для того, чтобы горизонт утратил свое значение. Можно построить дом и замкнуться в четырех стенах. Нет горизонта для спящего или мертвого. Для отшельника в его лесу. Для уходящего в космос. Но я-то иду пешком, и если остановлюсь, он тоже остановится, замрет, стабилизируется. Что я еще могу? Залезть на столб? Горизонт отодвинется. Наклониться? Он приблизится, но едва едва, незаметно. Закрыть глаза? Но это не решает проблемы. Я обречен видеть горизонт вечно. Цель моя недостижимая, друг мой, ведущий за собой, враг убегающий, любовь безответная — горизонт. — Но что-нибудь можно сделать? Что-нибудь можно? — Можно, — сказал У. — Можно увести часть людей в сторону, чтобы они протаптывали новую дорогу в снегах и скалах. Только стоит ли? — А если остановить? — Тогда погибнет все. Человек должен двигаться. — Куда? — Вперед. — По кругу? — Ты можешь предложить лучший путь? Нет? Значит, по кругу. Все трое замолчали. Леденящая тишина вершины окутала их. Надо было спускаться, они понимали это, но стоило поддаться тишине — и видения плотно обступили каждого. Их мысли переплелись, оделись плотью. «Я не понимаю все-таки, — молча спорил с Пастырем Я, — почему люди обречены несвободе? Почему виноградари должны отдавать виноград свой, плоды труда своего? Ведь своими руками виноград взращивали, своим потом поливали, легко ли?» — «Но ведь сказано же, — возражал ему Пастырь, — что хозяин виноград насадил, обнес его оградой, построил башню, вырыл колодец; виноградари пришли на все готовое». — «Да полно, сам ли хозяин насадил? Чьими руками? Не своими же? Сказано: люди у хозяина в подчинении. Чужими руками!» — «Это уже не суть важно. К тому же сына его виноградари убили, сына, понимаешь?» — «Но если виноградник — орудие эксплуатации или то, что дает прибыль, тогда эксплуатируемые могут защищаться любым образом, в конце концов. И убийство сына — лишь средство, одно из». — «А если взглянуть на эту историю символически? Если виноградник — царство божие, которое виноградари должны не для себя оставлять, но отдавать людям?» — «Людям? Хозяину, Пастырь, хозяйскому сыну!» «Нет, ты тут не темни, виноград — это виноград, плоды труда, ценность, которую виноградари своим трудом производят, и по справедливости всякое посягательство вправе они отвергать». — «Ты все упрощаешь, сын мой!» — «А ты усложняешь!» — «Думаешь, истина в простом?» — «Не будем об истине. Если бы люди знали истину, то с виноградом как-нибудь разобрались бы. А пока ходят по кругу, плечо к плечу. И нет истины, а есть виноград, и надо за пего драться». У в спор сына с Пастырем не вступал. Он вдруг до боли отчетливо увидел, чем все это кончится. Когда они спустятся с вершины, а это неизбежно, У пойдет за рисом в то место, где крестьяне всегда оставляли ему свои приношения. Он пойдет, это тоже неизбежно, ведь нужно кормиться и кормить гостей, а он так и не собрался завести хозяйство, чтобы ни от кого из живых уже не зависеть. Он возьмет мешок с рисом, легко взвалит его на плечи и сразу же почувствует тяжесть пристального взгляда со стороны. У поправит мешок поудобнее и пойдет в гору нарочито медленно, надеясь, вдруг не удержатся, начнут бить. Но никто не станет его преследовать, прошуршат сбоку по кустам — и все. А когда доберется У до своей пещеры, он увидит то, чего не хотел бы видеть. Солдат увидит он, много солдат. Они будут стоять недвижимо и слушать Пастыря, смотреть на Пастыря, ловить каждое его слово. У тоже посмотрит на друга: сильно порублен. Кровь уже перестала течь, свернулась черными корочками, и выбитый глаз медленно подтягивался по щеке назад, в пустую глазницу. У не станет слушать его слов, а пройдет сквозь солдат и склонится над трупами сына и женщины. «А ведь я думал, что он бессмертен, — подумает У. — Почему я был уверен, что он тоже бессмертный? Потому, что мой сын?» В белую шею женщины глубоко вошла стрела. У погладит стрелу и отдернет руку, испугавшись, что сделает больно. Поднимется, беспомощно оглядываясь. Поодаль, сбоку от солдат, будет стоять, опустив руки и тоже внимая Пастырю, тень. У подойдет к тени, тронет за плечо. «Что же ты, — спросит У, — что же ты, тень!» — «Они ждали, когда вы уйдете, — очнувшись, забормочет тень. — Они охотились за ним». — «Зачем?». «Не понимаю, зачем». «Врешь?» — «Чтобы мир был. Молодые офицеры, заговор. Правительству был нужен Я — на нем горели все, кто присоединялся. А эти решили мир установить, инициативу проявили». — «А ты — продал?» — «Я опоздал!» — «Продал». — «Нет, какой мне смысл?» — «Ты от правителя приставлен?» — «Да». — «Переметнуться решил?» — «Нет, просто опоздал, как вы не понимаете?» Какой мрак в этом мире! Как он далек от вершины! — Женщину кто убил? — спросит У. — Они, — тень кивнет на солдат. — Опять врешь, стрелу рукой держали, рукой кто-то ударил. Ты? — Он, — тень кивнет на сына, — чтоб вы отомстили, вы же бессмертны. — М-м-м, — только и скажет У, дернув головой, и наотмашь кулаком отмахнет тень куда-то в сторону. А Пастырь будет продолжать свою проповедь. Он уже добрался до второй части обращения, первая — смысловая — кончилась. Сейчас Пастырь поет что-то абсолютно непонятное. Тренированный голос его красиво вибрирует, повышается и понижается, затихает и вновь гремит. Солдаты слушают. Впрочем, теперь они не солдаты, теперь они даже не люди — колония простейших под мощным парализующим воздействием извне. Потом, в третьей части проповеди, Пастырь опять врубит смысл, и станут солдаты такими, какие нужны они Пастырю. «Умеет, — зло подумает У. — А ведь не воспротивился, когда Я убил ее. Как бы и не сам натолкнул. Ему же на теплых, остывающих примерах легче учить». И У войдет в свою пещеру. Найдет кирку, взвесит ее на руке и ударит в стену жилища. И стена поддастся: полетят камни, посыплется известка. Там, в глубине, свернувшись, уткнув голову в морщинистые лапы, спит дракон, худой дракон и какой-то полинявший. У разбудит его, ударив киркой плашмя. Дракон хрипло заорет, замашет бесполезными в пещере могучими крыльями, потом проснется окончательно и дохнет на У пламенем. Пламя дракона — не хилый человеческий огонь… Когда У придет в себя и выйдет из пещеры на волю, он увидит россыпь смоляно-черных обгоревших человеческих тел да проповедника. Пастырь будет задумчиво смотреть туда, где по времени должно находиться солнце. Но солнца не увидит: взлетит над страной дракон, и тень от его крыльев разрастется вширь. — Все по новой? — обернется Пастырь к У. — Все по новой, — кивнет У. А вокруг будет трещать, гореть сосновый, иссушенный жарким летом лес. «Зачем?» — спросит Пастырь. — Зачем, во имя чего стоит кровь людей проливать? Все равно пойдет колонна дальше знакомым путем, единственным путем, — продолжал Пастырь свой диалог с Я. — Чего же ты добиваешься, бунтуя людей? — Я хочу счастья для всех. — И это всего опаснее. Сколько раз приходилось мне встречаться с подобными благодетелями человечества. Но разве не благими намерениями вымощена дорога в ад? Представь себе на минуту государство, где казнят тех, кто пьет сырую воду. В сырой воде микробы, вредные для здоровья, верно? От употребления сырой воды можно заболеть тифом, холерой, еще чем-то. И вот вводится закон, по которому пить можно только кипяченую воду. Уличенных казнят. Они, конечно, оправдываются: я, мол, никого не подбивал, сам пил только, своему здоровью во вред, не вашему. И им, конечно, устало отвечают: заболеешь, станешь бациллоносителем, можешь заразить сотни и тысячи ни в чем не повинных людей. И ведут в дом печали, чтобы предать успокоению. Учти, не по злой воле все это, а лишь исходя из горчайшей необходимости, из обстановки и обстоятельств, привходящих и привтекающих. Государство любит граждан, как мать детей своих, и лучше одного наказать, чем сотен и тысяч лишиться. И вот уже некие сырую воду пьют только тогда, когда мнят себя в безопасности. А другие — вообще не пьют сырой воды. Гибнут от жажды посреди реки, на снегу, в лесах болотистых, за неимением под рукой кипятильника. И сладостны им муки исполнения долга. И так везде, всегда, в любом месте находятся люди, готовые за небольшую плату твердить всем и каждому, что он, каждый, счастлив уже тем, что живет и работает в самое лучшее за все времена время, при самом лучшем общественном строе. И что сапог, который предлагают ему лизать, — самый вкусный сапог всех времен и народов. Устраивает тебя такой вариант всеобщего счастья? — А ты, — спросил Я отца, — что думаешь ты? «Что женщина смертна, я знал, но неужели мой сын не бессмертен?» — с трудом оторвался от собственных видений У. — Пора спускаться с вершины, — сказал он. — Нет, ты ответь мне, — не отставал сын. — Желание у меня такое: узнать, чего хочешь ты. — А я ничего не хочу, — ответил У, — хватит с меня желаний. ПОСЛЕДНЕЕ ОТКРОВЕНИЕ У — Хватит с меня желаний. Человек, знающий, что хочет, — слаб. Особенно, если он настолько глуп, чтобы высказаться вслух. Ему обязательно пообещают исполнение желаний. В обмен, разумеется. Сначала родители обещают счастье в обмен на послушание. Потом женщины — список их требований, как правило, растет по мере осуществления. Счастье в труде, — вещает государство, — трудись и будешь счастлив. Хочешь жизненных благ — трудись, хочешь, чтобы тебе подчинялись, — научись повиноваться сам, лови указания начальников, предугадывай. Трудись — и тебя возвысят. Повинуйся сейчас — и впоследствии тебе уготован рай. Ты платишь сегодня, но выполнение твоих желаний откладывается на потом. Так, в банке вкладчику обещают проценты, чтобы пустить его вклад в немедленный оборот. Но не вздумай заикаться о процентах в жизни — раздавят за черную неблагодарность и мелкую корысть. Хватит! Я не хочу, чтобы на моих вкладах спекулировали, чтобы строили групповое или личное счастье на моем послушании. Желаешь всегда приманки в капкане, а стоит ли приманка свободы. Ни одна приманка не представляет уже для меня достаточной ценности. Ешьте сами, только не обижайтесь, когда клацнет. Не выпускайте драконов! Ваши руки будут чисты от крови, но тысячи жизней, загубленных ими, пойдут на ваш счет, и счет этот вам будет предъявлен. Сегодня ли, завтра ли. Десять тысяч жизней. Тысяча жизней. Одна жизнь. VII Малое время на вершине оборачивается долгими годами в долине. Многими годами. Женщина ждала, пока жизнь не затянула, не закрутила неотложными заботами. Но прежде она успела понять, что на вершину уходят надолго. И тогда подчинилась жизни, перестала ждать. «Странно, странно, — приговаривал врач, копаясь глубоко в теле, — все вроде нашел, все повытаскивал, а головки нет. Головка-то потеряться не может, головка-то не маленькая. Самая большая часть тела, можно сказать. Да куда же она делась, в конце концов? Простите, — и врач резко убрал руки, потому что они у него затряслись, — а под радиацию вы не попадали?» Боль была короткой, потом настал долгий покой. Прошло тридцать лет с тех пор, как к вершине ушли трое, до тех пор, когда вернулся один. Рассказывать о его пришествии — все равно что описывать восход солнца. Зрячие это видели, слепым толковать бесполезно. Впрочем, слепые о нем слышали, а глухие видели — знали все. Дело даже не в том, что он отвечал на все человеческие вопросы, — может быть, он на них и не отвечал: иногда улыбался, порой хмурился. Дело в том, что люди, глядя на него и слыша о нем, сами прозревали, что вопросы их — суть второстепенные. Не то становилось важнейшим, единственно важным. И люди шли к Нему, шли за Ним. И задрожало, и накренилось, рухнуло и рассыпалось все, что строилось веками. Многие узнавали в нем У. Некоторые видели в нем Я. Л еще были такие, которые говорили уверенно — это Пастырь. Все шли за Ним. Женщина за Ним не пошла. Тридцать лет она несла людям Слово, и люди отмечали ее труд, ее самоотверженность, ее готовность идти до конца. К моменту пришествия она была главой общины. Она не пошла к Нему, ее дни были заполнены до предела, до мгновенья, ее занимали неотложные дела и к тому же — что мог сказать ей Он, кем бы он ни был. Ей, которая слышала Слово из первых уст, познавая истину. Ее долг был сохранить и передать слово незамутненным. Каким она его расслышала и поняла. Но воссияло все, что могло воссиять. И колонна сошла с круга и двинулась по спирали, поднимаясь с каждым витком все выше. Все ближе к вершине, где много простора и света. Где холодно и нечем дышать. Все лишнее Это очень просто: я беру кусок мрамора и отсекаю… I Простиралось. Вздымалось. Разверзалось. Ассортимент. Антагонизмы. Нюансы. Но — определенные сложности. Простиралось, конечно, не вздымалось и не разверзалось. Но — граничило. Справа простирается — слева разверзается, или наоборот, это все с какой стороны смотреть, справа или слева, простиралось-то со всех сторон, кругом. Много простиралось, очень много. Простиралось время от времени, втайне, тоже хотелось повздыматься. Только трудно это, здоровье не то, сил не хватало на данном этапе, да тут еще и разверзается рядом — тоже глаз да глаз нужен, не до того. В разверзалось к тому же ссыпалось понемножку то, что простиралось рядом. Мелочь, конечно, но все-таки как-то не так. Тем более, черт бы с ним, с тем, что ссыпалось, но ведь — как край осыплется, так уже другое рядом простирается, которое раньше рядом не было, которое знать не знало, что там слева (или справа?). А теперь — висит на краю. И разверзается-то глубоко, тянет вниз подлое тяготение. Тоже мне явление, я вам доложу, а еще — закон природы! Если честно, если между нами, этот самый свод законов природы вообще не мешало бы хорошо почистить, много там хлама отжившего и ненужного. Когда-то, возможно, играло свою прогрессивную роль, но теперь вовсе ни к чему. Без него бы спокойнее. Терпело-терпело простиралось, терпело-терпело, да не вытерпело. И тоже понять можно: так вот мало-помалу, а все равно неприятно. Заявило оно разверзалось протест, строгий и решительный. А разверзалось — хоть бы что! «Я, — говорит, — разверзалось, разверзаюсь и буду разверзаться. И даже не понимаю, как это можно — простираться. И этим, — говорит, — все сказано. И не мешайте мне, пожалуйста, разверзаться как мне вздумается. Это, — говорит, — мое дело личное. И даже внутреннее». Тогда простиралось собралось с силами и сомкнулось над разверзалось так, что и места того не узнать стало. Так простирается, что смотреть любо-дорого. Да не тут-то было! Глядь, а с другой стороны, слева (или справа), разверзается не хуже того, прежнего. Закон сохранения. Тоже, если вникнуть, подарочек! Простиралось задумалось. Но ненадолго, правда. Нашло-таки выход: обрушило простиралось в разверзалось вздымалось. Жалко, конечно. Иногда приятно посмотреть да и показать, да и сказать к месту: «Вот ведь, вроде такое же, ну, почти такое же, а вздымается!» Но ведь припечет — и не то сделаешь. Не стало вздыматься, но зато я разверзаться стало нечему. Простиралось налево, простиралось направо, и вперед, и… Нет, назад не простиралось. Назад — это, знаете ли, вниз, это когда разверзается — назад. А когда по прямой, ну, или почти по прямой, кривизна-то, она теперь незначительна, ею теперь и вообще пренебречь можно, во всяком случае, в быту, в обычной жизни то есть, — так вот, когда по прямой, то назад вообще нет. Только вперед есть. С той стороны или с другой, в крайнем случае. Стереометрия кончилась, настала планиметрия. И никто от этого не пострадал в реальной жизни, в быту те есть. II Давно строили эту школу. Много-много лет назад. Лет пятьсот назад. Давно. Умело строили, умели строить. Окна пропускают свет — столько света, сколько нужно, чтобы почувствовать время: какое время там, за стенами школы, и какая там, на воздухе, погода. Полы здесь чудные. Старые. Не пятьсот лет им, перестилали, наверное, за пятьсот-то лет. А может быть, только ремонтировали? Заменяли старые половицы, те, что приходили в негодность, по одной. С чего бы это сразу все половицы перестилать? Леса сейчас уже не богато. А на эти половицы хорошее, как видно, дерево шло. Когда-то, лет пятьсот назад. Давно. Полы в школе пели. Не всегда. Когда шел по коридору человек, уверенный в себе и других, то по школе просто разносился стук шагов. Но стелющийся шаг людей, незаметных на расстоянии, половицы сопровождали пением, насмешливым и тревожным. Интересно, непонятно, странно, подозрительно, беспокойно, не по себе, жди опасность, готовься, слушай, смотри, внимание, чушь, суета, мелочь, вздор, не боюсь. Бойся! Чего? Мало ли. Мало, мал-мала, меньше, мало-помалу, мало, мало, мало. Мало! Еще меньше. Совсем мало. Не прослушивается, не прощупывается. Не будет. Мало ли! На этот раз стук шагов разносился, шарахался от глухих стенок — и пели половицы. Вот подошел. Вот скрипнула — открылась дверь. Двое стояли на пороге, а слышно было, будто шел один. Тихо ходил завуч, председатель школьного комитета бдительности и защиты завоеваний. Высокий пост не научил его ходить уверенно: когда он шел, половицы пели. Второй стоял в дверях прямо. Худой, в армейской форме, старой, выгоревшей, на которой ярким пятном сияли награды, он не торопился. Казалось, он оглядывал класс, вскочивших в приветствии учеников. Но глаз у него не было, их плотно закрывал продолговатый, потертой кожи, лоскут. Завуч представил Солдата. Провел к столу, посмотрел внимательно на учеников, быстро вышел. Он сказал, что это новый преподаватель графики. Наверное, он ошибся. Наверное, Солдат будет вести у них политзанятия. Какая же графика, если он слепой? Тридцать пять учеников класса рисования народной школы талантов ждали, что скажет Солдат. Ученики знали, из стен этой школы вышли известные всей стране поэты, писатели, художники, композиторы. Тем, кто учился в этом классе, предстояло стать художниками. Они все любили рисовать. Все рисовали с детства. Мазали степы углем в совсем еще щенячьем возрасте. Писали лозунги и оформляли стенды в своих городских и сельских интернатах. Теперь они попали сюда. Их собрали со всей страны, чтобы научить рисовать по-настоящему, чтобы сделать их художниками. Они ждали. Солдат провел рукой по столу, взял классный журнал, чуть качнул им, как будто взвешивая, позвал: — Староста! — Нет такого. Еще не выбрали! Еще не назначили! — отозвалось сразу несколько голосов. — Кто сказал — еще не назначили? — спросил Солдат. — Встань! — и, чуть помедлив, продолжил: — Не робей! Робость не нужна тому, кто верен Председателю. Один из учеников, крупный, коротко остриженный парень, встал и подошел к столу. Солдат ткнул в его сторону журнал, сказал: — Прочитай список. Перед каждой фамилией назовешь номер по списку. И, повернувшись к классу, скомандовал: — Всем встать! Ученики встали. — Сколько рядов столов в классе? — Три, — сказал вызванный. — Сколько курсантов в группе? — Тридцать пять, — ответил парень, заглянув в список. — Группа, слушай! — обратился преподаватель к классу. — Вы сейчас пересядете, каждый названный запоминает свой номер и садится на новое место. Первый — сюда, на первую парту в первом ряду слева, второй — справа от него, третий — за первым, четвертый — за вторым и так далее. Двенадцать человек садятся в левом ряду по порядку согласно списку, двенадцать в среднем, одиннадцать — в правом. Начинай! И вызванный мерно и внятно стал читать номера и фамилии. Ученики озадаченно пересаживались. Только раз он остановился и сказал, чуть растерянно: — Это я! — Ну что ж, запомни свое место и читай дальше, — ответил Солдат. Пересели. Солдат отпустил вызванного, прихлопнул слегка по журналу ладонью, удовлетворенно позвал: — Первый! — Я! — отозвался первый. — Второй! Он называл номера и внимательно вслушивался в ответы, словно старался понять по коротким возгласам, что представляют из себя его ученики. — Нам долго предстоит работать вместе, — сказал Солдат, когда тридцать пятый произнес свое «Я!» и сел на предназначенное ему место. — И чтобы между нами не было недомолвок, я готов ответить на ваши вопросы. Спрашивайте! Ученики молчали, они не привыкли спрашивать. — Спрашивайте, спрашивайте, — приободрил их преподаватель. — Такой порядок. Хотите, чтобы я рассказал о себе? Происхожу из семьи низших середняков, — начал он, почитая молчание класса за согласие. — Семнадцать лет своей жизни я отдал службе в рядах Народной армии. Я пришел туда слепой, хуже, чем слепой. Я видел, у меня были тогда глаза, но не понимал, что. Я шел по жизни, как в тумане. Идеи Председателя помогли мне прозреть. Я увидел мир таким, каков он есть. Видеть глазами Председателя — значит видеть миллионами глаз. Пара моих собственных глаз при этом не имела никакого значения. Она была просто лишней. Когда я понял это, то обратился по команде с просьбой взять мои глаза и использовать их там, где они нужнее. И еще я просил зачислить меня в Часовые Председателя. — Они же слепые! — не выдержал кто-то из учеников. — Кто сказал, что они слепы? — сейчас же отозвался учитель. — Они без глаз, но видят лучше многих. Никто из зрячих не может заменить Часового Председателя на его посту. Представьте себе, например, армейский склад. Вы знаете, что такое армейский склад? Номер первый! — Ну, — сказал номер первый. — Это такое помещение, где лежит армейское имущество. — Не всегда, — сказал Солдат, посадив ученика кивком головы. — Склад — это может быть десяток таких помещений, это может быть сотня орудий или реактивных установок, ждущих своего часа, собранных вместе и обнесенных вокруг, по периметру, колючей проволокой. Но сама по себе колючая проволока для врагов ничто. Зрячий часовой на таком объекте хорош днем, а ночью он беспомощен, или придется заливать всю территорию склада сплошным морем света, тратить на это нужную стране энергию. К тому же свет демаскирует объект. А часовой без глаз, — продолжал Солдат, — часовой, знающий свой пост наизусть, не нуждается в освещении. Ни темнота, ни дождь, ни облако атомного взрыва, ни дым пожаров — ничто не помешает ему нести службу. Никто не может отвлечь его. Кроме пароля, без которого пройти к охраняемому объекту на охраняемую территорию невозможно даже маршалу. Солдат замолчал. Потом провел рукой по лицу, будто меняя маску. Добавил: — Но, чтобы быть полезным еще и днем, я стал учиться рисовать. Я неустанно совершенствовался в этом, был назначен главным художником батальона, полка, потом — дивизии. А сейчас правительство оказало мне высокое доверие. Я буду учить рисовать вас. — Можно вопрос? — раздался голос из класса. — Номер? — Шестнадцатый. Хотелось бы знать, что именно вы рисуете, в каком жанре, в какой технике работаете. Учитель развернул рулон бумаги, уверенно выбрал и приколол к доске квадратный плотный лист, провел по нему ладонью и четко, смелыми движениями набросал портрет Председателя: во френче, с правой рукой, заложенной за борт. Глаза Председателя смотрели строго и всевидяще. За его спиной восходящее солнце рассыпало в стороны лучи. Молчание потеплело: Солдат умел держать мелок в руках. Когда рисунок был готов, он сдернул лист со доски, и лист зашуршал, сворачиваясь. На следующем Солдат изобразил воина: правая рука на ремне автомата, левая — у лба козырьком. Он смотрит вдаль, он охраняет границу, покой страны, крестьян, которые выглядели мелкими, схематичными рядом с ним, исполином, они сливались с рисовыми полями, а вдали дымили трубы заводов, затерявшихся среди полей. Рисунок был, пожалуй, несколько статичен, но и в его линиях чувствовалась твердая рука человека, знающего толк в своем деле. Рисовал Солдат с удовольствием. Он снова заговорил, и голос его стал мягче, душевней. — Я научу вас рисовать так же хорошо. Это не просто, но и не так трудно, как может показаться. Ведь здесь, как я знаю, собрали людей одаренных. Вам будет легче, чем мне, мне помогала только горячая любовь к Председателю, только желание приносить пользу. Я умею рисовать всего пять сюжетов, вы сможете больше. Когда вы научитесь всему, что умею я, вам дадут дополнительный материал. Я знал одного художника, который мог рисовать более двадцати различных сюжетов. Лучшие из вас тоже достигнут многого. К тому же я научу вас рисовать так, что ни темнота, ни усталость, ничто не будет вам помехой. Я сам учился рисовать по шаблону, это помогает в работе, вы убедитесь сами. На лист бумаги кладется вырезанный контур, по нему водишь пальцами до тех пор, пока не сливаешься с ним, не начинаешь чувствовать линию, еще не проведенную, но уже выпуклую, проступающую в нужном месте. Вам будет легче, я передам вам свои приемы, вам не придется изобретать их наново. — А краски? — спросил кто-то. — Номер? — прервался Солдат. — Двадцать третий. — Называйте сначала номер, потом говорите. Краски? Я пишу красками, их нужно только установить по порядку. Других сложностей нет. Достаточно всего четырех красок: желтой, зеленой, красной и черной. Можно использовать и пятый цвет — голубой. Сначала мне было трудно работать с красками, их легко спутать. Но я не боялся трудностей. К тому же, — он доверительно наклонился вперед, — у каждой краски есть свой запах, к ним привыкаешь. — Номер четвертый, — поднялся со скамьи еще один ученик. — А как же оттенки, полутона? — Запомните, — веско сказал Солдат. — Пока они вам не нужны. — Но с помощью оттенков цвета можно достичь большего эффекта. Картина, богатая красками, полутонами, переходными сочетаниями, сильнее действует на зрителя. — Вы должны рисовать для народа, — отрезал Солдат, — а народу не нужны все эти премудрости. Народ любит чистые, густые краски. Лица должны быть желтыми, солнце — красным, защитная форма — зеленой. Что касается черного цвета, то он просто необходим, чтобы показывать черную сущность наших врагов. Ты по-своему прав, — продолжал он, обращаясь к четвертому номеру, — ты можешь сесть. Ты прав, большие мастера используют в своих работах разные оттенки, и их картины от этого становятся действенней. Да, в умелых руках оттенки — сильное оружие. Но в руках слабых, при недостаточной политической закалке художника дело обстоит иначе. Даже представить страшно, что могут натворить все эти тени и полутона, если их использует человек нестойкий или колеблющийся. Поэтому вам предстоит сначала стать настоящими солдатами искусства. Он устал. Ему нечасто приходилось так долго объяснять истины. Он прислонился плечом к доске, пошарил по стене, как будто ища опоры, и коротко вздохнул, почувствовав под рукой твердый ствол армейского автомата в стойке. Учителя все значились солдатами Народной армии, и оружие им полагалось по штату. С этим автоматом обращались, похоже, очень небрежно. Им давно никто не занимался всерьез. Солдат сел на стул, положив автомат на колени, как ребенка, отомкнул магазин, произвел неполную разборку, раскладывая детали по учительскому столу с легким стуком. Ученики смотрели, как он ловко, клочком специальной бумаги, протер все части и снова собрал автомат. Видно было, что работа эта действовала на него успокаивающе. В школе давно привыкли к тому, что каждый преподаватель — солдат, и в любой аудитории в стойке, рядом с классной доской, — боевое оружие. Но видеть, как обращаются с этим оружием те, кто действительно знает и любит его, доводилось не часто. Это вызывало уважение. Слепой, солдат и художник, умел многое. Они молчали уважительно. В полной тишине Солдат снова заговорил. — Вам кажется, что художнику глаза необходимы. Ошибка! Среди мастеров слепых гораздо больше, чем зрячих. А некоторые сами завязывают себе глаза, чтобы обилие фактов и деталей не мешало сосредоточиться. Один довольно известный художник — он рисовал членов правительства — попал раз в скверную историю. Чаще других он рисовал, — Солдат запнулся, — впрочем, имя не имеет значения. Тем более, что этот человек потом стал в ряды ревизионистов и предал наши великие завоевания. Его расстреляли, а художник долго маялся: он слишком часто рисовал портрет этого предателя с натуры и слишком хорошо запомнил его черты. Теперь во всех портретах эти черты проступали, хотя художник этого не хотел. — Его тоже расстреляли? — спросил кто-то из дальнего угла. Слова повисли в воздухе тонким эхом. Солдат защелкнул крышку ствольной коробки. Теперь автомат был собран. Оставалось только присоединить магазин. — Художника? Нет. Зачем его расстреливать? Он неплохой сам по себе человек, только сбился с пути, не сумел приподняться над мелким, обрести главное направление. Как видите, глаза зачастую не только не помогают художнику, но и просто вредны. Если б он умел вслепую рисовать семь или, например, восемь — двенадцать сюжетов, он исключил бы один, а остальные картины продолжал бы писать не менее успешно, чем раньше. Его не расстреляли, его отправили на трудовое перевоспитание. Может быть, поработав своими руками, пожив в гуще народа, он снова сможет рисовать, рисовать правильно. Солдат говорил, а руки его двигались самостоятельно, отдельно. Как бы сами по себе они открыли ящик стола и достали коробку с патронами, быстро и ловко набили магазин. Чуткие пальцы нежно трогали прохладный металл. Последний патрон Солдат дослал в ствол. — Но чтобы рисовать по трафарету, художники не нужны, — сказал четвертый номер. — Это могут делать и машины. Машина напечатает любой плакат в любом количестве экземпляров. — Какая ерунда! — Солдат даже вскочил от негодования. Все то, что он говорил, как видно, не дошло до них. — Разве машина может сравниться с человеком? Глупый механизм, которому все равно, что печатать, не заменит руки художника. Разве его, Солдата, умение рисовать можно равнять с действиями машины? Вскочив, Солдат непроизвольно накинул ремень автомата на шею и теперь бегал взад и вперед, размахивая правой рукой, левой придерживая автомат на груди. Ему не хватало аргументов, он нанизывал слова и мысли друг на друга, они схлестывались, запинались, сплетались в сумятице. Иногда казалось, что он танцует заученный до профессионализма характерный танец: ни разу не задел он ни рукой, ни автоматом доски стола или стены, ни разу не запнулся на крохотном пятачке свободного пространства. Иногда же, наоборот, казалось, что его нет, а есть только голос, звучащий из пустоты, из тишины, из света и тени, мечущихся перед рядами. — Прежде всего, вы — солдаты. Вас научат методам ведения войны, открытой и тайной. Спорт разовьет ваши мышцы. От вредных влияний убережет вас Комитет бдительности и защиты завоеваний, который будет создан в классе. Вы овладеете оружием. У художника должна быть сильная, верная рука. Машина бездарна и безынициативна, машина мертва, ее легко уничтожить снарядом, бомбой, диверсией. Ей нужна энергия. Ее должны обслуживать рабочие. На вас же возложат идеологическую миссию, вы будете влиты в ряды солдат, впаяны в них. Товарищ по оружию, который только что рядом с вами шел в атаку, почувствует прилив воодушевления, если вы у него на глазах нарисуете портрет Председателя или другую картину. Вы сможете поднимать людей в бой и на труд. Я могу нарисовать за одиннадцать часов девяносто произведений, и все они будут по-настоящему качественными. Меня не отвлечет ни бой, ни беда. Когда ваше сознание закалится, а руки обретут уверенность, вы сможете работать в любой обстановке: ночью, в бурю, под градом пуль, рядом с атомным грибом. Нет бумаги — вы будете рисовать на стенах домов, на бортах машин и бронетранспортеров. Нет красок — станете рисовать углем, мазутом, кровью. Сможет ли слабый человек творить в день, когда у него умерла мать? Настоящий художник будет работать, даже если он останется один на планете. Камни и стены развалин станут пла-ка-та-ми! — Он сумасшедший! Он сумасшедший! — голос закричавшего сорвался на визг. — Вы что, не видите, он же — слепой, он не может учить графике. Отобрать у него оружие, он же сошел с ума! Крик ударил по нервам. Класс вскочил с мест, как один человек. Ученики замерли у столов, не зная, что делать, в растерянности: странный этот крик… странный урок… А Солдат остановился, точно вкопанный в пол, тоже крикнул — голосом, привычным к командам: — Я — сумасшедший? Кто верит Председателю и мне — он выдержал секундную паузу, — на колени! И еще через секунду, вскинув автомат, ударил длинной очередью поперек класса. Взвыли, застонали половицы в коридоре. Распахнув дверь ударом ноги, в класс ворвался завуч. От двери он метнулся вбок, спиной к доске. Правая рука — на поясе, У бедра. — Что? Как? — он окинул взглядом класс. — Нормально, — отозвался Солдат. — Веду урок. Под потолком тоненько задребезжала электрическая лампочка. Класс осторожно посмотрел на нее. «Перегорит», — подумалось машинально. — Заменить надо, — отвлекся завуч. — Сколько осталось? — спросил Солдат. — Тридцать, — отозвался завуч, быстро сосчитав по головам стоящих на коленях. — От балласта избавились. — Да, — отозвался Солдат, — и еще: теперь по десять в каждом ряду сидеть будут. Удобно. Так мешало, что в двух рядах по двенадцать, а в третьем — одиннадцать… А с этими мы еще поработаем. Я буду учить вас, — обратился он к ученикам. — Я рад, что вас так много осталось. Я надеюсь, из вас выйдут художники. — Помощь нужна? — спросил завуч. Солдат, казалось, ожидал этого вопроса. — Направьте кого-нибудь убрать, я не хочу отвлекать своих ребят от занятий. Завуч потрогал лежащего носком резиновой туфли. — Живой, — сказал задумчиво. — Это уж ваше дело, — не стал вникать Солдат, — Первый! — выкликнул он, обращаясь к классу. — Убит, — не сразу ответили из класса. — Да, — Солдат чуть помолчал. — Второй! — Я! — назвался второй. — Теперь твой номер первый. Возьми журнал и проведи перекличку. Выбывших вычеркни, расставь номера по порядку. Встаньте с колен, — скомандовал он классу, — и пересядьте согласно новому списку по десять в ряд. Запомните свои новые номера. Я надеюсь, они у вас надолго. III Так вот простиралось простиралось, и стало ему как-то не по себе. Не сразу, но стало. И решило оно малость попробовать повздыматься. Но только приступило, как рядом, справа (или слева), опять разверзается. Ну что ты будешь делать! Плюнуло простиралось и восстановило статус кво. Тот, конечно, который уже при нем стал, статус, не тот, который раньше, при антагонизмах. А кто ему что скажет? Все ведь теперь простирается — одно простирается. Что же оно, само себе будет глупые вопросы задавать? А чтоб не было грустно и чтоб закрыть всякую возможность для экспериментов, ненужных и опасных, постановило простирается, что теперь оно все — вздымается. Все, до последней фигуры геометрической — глупого квадратного сантиметра, у которого все стороны равны, все углы равны, на сколько угодно частей равно делится и, главное, каких других вокруг уйма — не отличишь. Так вот, теперь все вздымается. И ничего не разверзается, боже упаси. Не верите? Так давайте спросим. Ты вздымаешься? — Вздымаюсь. А ты? — И я тоже. А вы? — И мы вздымаемся. А кто разверзается, я спрашиваю, есть такие? Вот видите, нет таких. И вообще — что-то много спрашиваете. А может, вы сами разверзаетесь, а? IV А еще задачка из арифметики. На ветке чирикали пять воробьев, двоих расстреляли. Сколько теперь воробьев чирикает, как ты думаешь? Черный, исковерканный, колесил по двору, не задерживаясь на одном месте, все спрашивал, все задавал свои лишенные смысла идиотские вопросы, убегал, не дожидаясь ответа, не нуждаясь в ответе. — И еще. Тридцать пять отнять пять, сколько останется? А? Сколько? Три? Два? — плакал, брызгал слюнями, умолял. — Ну хоть один-то останется, а? Ми диез — Ты строил канал? — Нет! — Строил? — Нет! — Строил?! — Да, то есть, нет. Строил, конечно, чего уж… Старик проснулся, полежал, припоминая сон. Медленно, нехотя встал, проковылял в санузел, слегка умылся. Растревоженный движением, заныл привычно живот. Захотелось сесть на унитаз, посидеть спокойно, но старик пошел обратно в комнату, опустился на колени перед кроватью, вытащил из-под нее ночной горшок — не стоило лишать шефов положенного. А что до запаха, то он его не чувствовал. Обоняние — необходимость и привилегия диких, цивилизация его обычно отбивает. В процессе жизни. Окончив неизбежное, он лег — тянуть жизнь дальше. Лежачие всегда живут долго — дольше тех, кто стоит. Хотя зачем жить вообще, старик не знал и вопросом этим не слишком задавался. Затвердил раз и навсегда: жизнь есть способ существования белковых тел, — вот и жил, пока белки оставались. — И все-таки мы построили канал, — донеслось из-за закрытой двери смежной комнаты — второй в квартире старика. — Ну, строили, — легко, без натуги ответил старик. — Ну и что? — Построили! — спорил голос из-за двери. — Строили, — в который раз уточнил старик. — Ты видел, чтобы по нему вода шла? — лениво поинтересовался он. — Чтобы не снизу вода и не от дождей, а настоящая, большая вода, быстрая? — Пошла, — после некоторого молчания отозвался тот, другой. — Пошла? Ты видел? — Самому не пришлось. Но ведь пошла! — Пошла, не пошла, — ответил старик. — Ты не видел, я не видел. — Другие видели, — не унимался собеседник. — Где они, те другие? И где та вода? — В газетах писали. — Где они, те газеты? — Но были ведь! — Газета — дело сегодняшнее, — сказал старик. — Не зря же на них числа ставят, чтобы не перепутать. Сегодня пишут — есть вода, завтра пишут — нет воды, послезавтра вообще ничего не пишут. А то еще могут написать: воды нет, но она была. А вода — она или есть, или ее нет. И вообще, что тут общего — газеты и вода? Это что, одно и то же? Так они переговаривались не спеша, соблюдая вежливые долгие паузы, чтобы не помешать течению мысли собеседника. Они уважали друг друга и не любили, поэтому им было о чем поговорить. С тех пор, как тот, второй, поселился у старика, спрятавшись от прочих людей за его спиною, они разговаривали постоянно, и только когда приходил кто-то, второй затихал, нежитью прятался под старый диван, будто выпадал в другое измерение. Он и к старику-то являлся редко, а остальных людей просто не терпел. Эти двое были последними из тех, кто строил канал. Но страна знала только одного — старика. Когда-то, на канале, его звали Лоро, теперь именовали Л'оро — на старости лет он вспомнил знатное имя предков. В пору строительства уточнять такие нюансы не стоило. Канал. Праздник равных возможностей. Нет больше зон. Я копаю, ты копаешь, он и она копают. Возьмем теперь во множественном числе: мы копаем, вы копаете, они — оне копают. А если вычеркиваем меня? Тогда автоматически пропадает: «Мы копаем». Остается: ты копаешь, вы копаете, он и она, и они, и оне копают, копают, копают. А если не будет тебя и его? Тогда, наоборот, все, кроме «я», аннулируется. Это второй вариант, его лучше осуществлять в прошедшем времени, когда уже все выкопали. Но звонят в дверь. Скрипнула дверь, отворяясь: старик не запирался, незачем было. Пришли шефы — молодые, заботливые. Парень и девочка. Спросили старика о здоровье, прибрались. Потом девочка ушла на кухню готовить, а парнишка сел поближе к старику, взял блокнот и ручку, приготовился записывать. — Поэтому-то театры, прежде спокойные, стали местом сборищ и диспутов, точно зрители понимали, что прекрасно, а что нет. И вместо господства лучших там постепенно установилась какая-то непристойная власть зрителя, — продолжил вчерашнюю тему старик. Мальчик послушно записывал. Предполагалось, что Л'оро диктует мемуары, или собственные мудрые мысли по поводу и без повода. Но старик лукавил. Мысли, которые он наговаривал, принадлежали не ему. Долгое время на канале была с ним книга древнего философа, одна-единственная книга, и он зачитал ее так, что знал наизусть. Он и теперь помнил ее наизусть. А опознать автора в стране мог разве что десяток человек, но те, как правило, не интересовались мемуарами ветеранов строительства. — С искусства начинаются обычно всеобщее мудрствование и беспокойство. За беззакониями следуют свободы. Когда все становятся бесстрашными знатоками искусства, это порождает в конечном счете бесстыдство. Ведь что это, как не бесстыдство — не считаться с мнением лучшего человека? Худшее бесстыдство — следствие чересчур далеко зашедшей свободы, — он сбился с мысли, отвлекся. Там, на канале, речь вели не о свободе, а о дисциплине. Там были и поэты. Они копали не хуже прочих. Может быть, они и написали нечто, кому ведомо? Он помнил только листки с корявыми рифмами о дисциплине и закономерных успехах. Другие поэты приезжали к ним из столицы на вечер: читали про радость созидания и про героев труда. — Хороший законодатель, — продолжал старик свой диктант, — будет убеждать поэта прекрасными речами и поощрениями. Если же есть случаи неповиновения, то следует принуждать творить надлежащим образом, чтобы в ритмах и гармониях заключались песни людей рассудительных, мужественных и во всех отношениях положительных. Чтить хвалебными песнями и гимнами живых людей, пока они не увенчали свой жизненный путь прекрасным концом, небезопасно. А песнопения и пляски надо устраивать так, — старик замолчал на минуту, прикрыв глаза. — Есть много произведений старых поэтов. Ничто не мешает выбрать из них именно то, что подобает и соответствует данному моменту. Произведения следует оценивать для этого, причем оценщиками должны быть лица не моложе пятидесяти лет. Пусть они произведут выбор из творений древних авторов и допустят те, что окажутся подходящими, а остальные либо совершенно отринут, либо же подвергнут многократным исправлениям. Мальчик записывал. Но старик уже устал и прекратил диктовать. Мальчик закрыл блокнот и спрятал ручку. Его место заняла девочка. Она покормила старика чем-то полезным, потом шефы ушли. — И все-таки мы построили канал, — вякнуло опять из-за двери. — Ну и что? — отозвался старик. — Это было большое дело, и мы его сделали. Этим можно гордиться, только этим-то и можно гордиться. Мы можем этим гордиться. — Ну, гордись, — ответил старик безнадежно. — А ты не гордишься? — Пускай другие мной гордятся, — сказал старик, — если это и вправду такое уж большое и нужное дело. И заснул. Разноплановые гусыни, у которых следы — углы с биссектрисой посередине, по холодному снегу шли. И на белой пустой странице геометрии стылый знак оставляла теплая птица, уходя в предвечерний мрак. — …Страна гордится вами, — наговаривал в маленький диктофон журналист: молодой, но, как видно, из ранних. — Молодежь хочет походить на вас. Скажите, как стать на вас похожим? — и журналист сунул микрофон старику в нос. — Прожить столько же, — ответил старик. — А еще? — не унимался корреспондент. — Не думать о себе, — ответил старик. — О тебе и без тебя найдется, кому подумать. Думать только о других. О других думать плохо. — В каком смысле, уважаемый Л'opo? — растерялся журналист. — А во всех! Скоты они, другие. Всегда приходится ожидать от людей только гадости. Но говорить о других следует хорошо. Если вы всегда будете так поступать, до моих лет доживете. И таким образом станете похожи на меня. Журналист щелкнул кнопкой. — Мысли неглупые, — сказал он, — только зачем же вслух? Сами говорите: «Чтобы дожить». — Чтобы до моих лет дожить, — невозмутимо отозвался старик, — а не до Мафусаиловых. Мне его лет не надо. Мне моих хватит. Журналист ушел. — Видишь, — сказал старику постоянный его собеседник. — Тобой гордятся. — А что им делать-то? — ответил старик. — Что им еще остается делать? Конечно, гордятся. Куда они денутся? — Значит, канал наш — большое дело. — Еще бы не большое! Сколько народу полегло. Наверное, не маленькое. Я копаю. Выпало-таки. Привел сержант и ткнул: вот тут! Яму для столба, полтора на семьдесят. Времени до обеда. Поставить надо столб под телефонную линию. Телефон добрался до этих мест, чтобы руководство здесь, на канале, могло получать самую свежую информацию со всех подразделений строительства, чтобы легче было разносить в пух и прах подчиненных — не выезжая на место, не сходя с места, не вставая с мягких сидений. Кроме того, телефон еще удобен для тех, кто сверху и сбоку: расширяется сфера получения информации. Поди узнай, о чем говорили двое наедине! А теперь будет третий в этой цепи — телефонист. Телефонистом можно поставить проверенного, достойного человека. Любой предпочтет сидеть на телефоне, а не копать ямы под телефонные столбы. Телефон — прогресс, телефон — цивилизация. Столб — опора прогресса и цивилизации. Следовательно, я — проводник прогресса и цивилизации. Я копаю яму и тем прокладываю в дикий край путь прогрессу и цивилизации. Что-то с сержантом не то. Дал срок до обеда, а работы на полчаса. Копать легко, даже слишком легко. Никаких камней — песок. Не сухой песок, мокрый, и потому копать еще легче. Дождь льет, но я его не замечаю. Мне не положено замечать дождь, обращать на него внимание. Я должен копать, будто нет никакого дождя, потому что приказ — понятие священное, а дождь нет. Во всяком случае, в армии. Или — для армии? Не знаю. Копаю. Песок уже не сырой. Песок мокрый. Не от дождя, дождь — чепуха. Вода просачивается снизу. Здесь болото. Кругом болото. Стоит упасть на колени, и на земле — на почве, точнее, — остаются две ямки и быстро наполняются водой. Снизу. Песок плывет. Я вычерпываю его лопатой, как ложкой, жаль, что лопата не ложка. Здесь нужна лопата-ложка, большая-большая. Чтобы ею зачерпывать и выплескивать весь этот песчаный кисель. Ложка для великана, кисель для великана, питающегося камнями, — песок такому можно давать на десерт. Мокро, очень мокро и холодно. Что сверху мокро — это ничего, не стоит внимания. Мокро снизу. Сапоги тонут в жиже, и жижа проникает в сапоги. Руки быстро становятся красными, потом фиолетовыми. Говорят: руки синие. Это неправильно. Руки становятся фиолетовыми от холода — первое самостоятельное открытие. Если по такой фиолетовой руке стукнуть, пятно будет морковного цвета. Бездна красок — богатая палитра. Я вычерпываю и выплескиваю подальше песчаный кисель, и яма, которую я копаю, постепенно все больше становится похожа на воронку. На воронку от взрыва чего-то большого и незаглубленного. Очень обширная и совсем не глубокая получается воронка. Если взять по вынутому объему, то давно уже есть яма для столба, вероятно, в этой гипотетической яме уже можно было б утопить столб целиком. Но даже очень большая воронка не устроит сержанта. Воронка — это не яма для столба. Холодно, мокро. Я мокрый насквозь. Мокрые руки па мокрой лопате. Неизвестно как, неизвестно, какими путями попадает на ручку лопаты песок, втирается в кожу. Да, копать все-таки желательно было бы сухой лопатой. Минутку, надо подумать. Нет, нельзя останавливаться, надо копать и думать одновременно. Я же умный, во всяком случае, не глупый, что же можно придумать в данной ситуации? Нет безвыходных положений, не бывает. Не должно быть. Что тут можно сделать? Хорошо бы заморозить песок и долбить его ломом. Тоже работа не сахар, но зато уж что выкинул — то твое. Но для этого нужно ждать ноября, когда земля застынет, а у меня срок до обеда. И я не волшебник. Не подойдет. Но что еще, что еще, что еще можно придумать? Не знаю. Я не могу думать. Я могу только копать — пока еще могу. Очень скоро, пожалуй, я не смогу и этого. Воронка уже не большая, она — огромная, и сапоги почти совсем затянуло песком. Я слышал про людей, которых закапывали, но ни разу не слышал, чтобы люди закапывались сами. Наверное, никому не хватало упорства, если у меня его хватит, я буду первым. Выкопать яму невозможно, не в моих силах. Не выкопать, не выполнить приказ сержанта тоже невозможно. Не по моральным причинам — мне сейчас плевать и на будущий прогресс, и на всю цивилизацию. Песком плевать. Но — сержант! Ему ведь тоже приказали, и он из меня не знаю что и кого сделает, если приказ не будет выполнен. А песок течет. Слышал, думал — метафора, для красоты слога. Правда. Чистая, девяностошестипроцентная. Такую правду водой запивать, а то глотку сожжет. Но что же делать, что можно сделать? Одно уже ясно: не копать. Зачеркнуть, устранить в таблице спряжений: «Я копаю». Останется еще — ого! — Ты копаешь, он копает, они копают. Моя ямка по сравнению с каналом, как комар рядом с динозавром. Но когда-нибудь динозавр издохнет, а комар останется. Тут неожиданно шумно стало в квартире. Пришли школьники с двумя учителями или воспитателями — на экскурсию, на внеклассный урок. Учиться на живом примере. «На полуживом», — подумал старик. — Как вы удостоились чести стать в ряды строителей канала? — задал вопрос учитель. «Хорошо говорит, — отметил старик. — Учительская манера: внушает уже самой постановкой вопроса. Значит, то, что я встал в ряды, — уже честь». — Нужно было проявить себя с лучшей стороны, — произнес он вслух, громко. Дети молчали послушно и внимательно: ждали откровений. Каких откровений, умницы? — Разумеется, — подбодрил учитель. — А что вы лично для этого сделали? — Учителя своего разоблачил, — медленно и злорадно ответил Л'оро, глядя в блекнущее, застывшее педагогическое лицо. — Придирался ко мне очень мой школьный учитель. Незаслуженно, — я-то — хороший, не зря ведь потом канал доверили строить. Куда уж лучше? А кто может зря придираться к хорошему человеку? Ясно — враг. Ну, я и стал за ним следить: за каждым словом, за каждым поступком. Виима-а-тельно. Разоблачил в конце концов, оказалось, и вправду — враг. А меня за это — как сейчас помню! — на канал. Воспитатели ушли, увели с собой детей. — Зачем ты так? — упрекнул собеседник. — А как надо было? — рассердился старик. — Правду сказать? Нужна им наша правда! А ложь, все равно, что та, что другая — ложь. Так какая разница? Собеседник бесшумно вышел из комнаты, неслышно прошел в санузел и даже там умудрился обойтись без лишних звуков. — Ты пойди в кухню, — сказал ему старик, не открывая глаз. — Там еды много. Поешь. Мне больше не надо. Мусоровоз в час урочный увез содержимое урн. Я на трубе водосточной сижу, играю ноктюрн. Сверху смотрю я на малых сих, тех, что внизу, людей. Гвозди бы сделать из всех из них — много бы было гвоздей! У Л'оро имелись когда-то хорошие шансы на простую и легкую жизнь. К призыву у него было образование, три курса. Не бог весть что, но на безрыбьи, — а безрыбье тогда было крепкое, — он мог бы надеяться и даже, пожалуй, рассчитывать. Стариком он, конечно, тогда не был, какой уж там старик — двадцать один год. Опасный апостроф после первой буквы в древнем родовом имени он незаметно опустил, и звали его все просто Лоро, безобидным простеньким именем, которое в переводе с малоизвестного диалекта означало «попугай». В армию Лоро шел с охотой, все равно служба была делом обязательным, а за время ее, — так он думал, — возможно, рассеются сами собой неприятности, накопившиеся к двадцати и одному его году стараниями его собственными, окружающих и времени. Время шло сложное. На сборном пункте, раскладывая личные дела призывников по потребной системе, спросил его заезженный работой капитан: — Родственников за границей не имеете? Он помолчал тогда самую малость и ответил: «Имею», — скрывать не приходилось, слишком легко все можно было проверить: только папку раскрыть. Капитан, потеряв к нему всякий интерес, переложил листочек в какую-то отдельную стопку, назвал номер команды, к которой Лоро был отныне прикреплен. Ему надлежало этой команды держаться и с ней двигаться, когда и куда скажут. На канал. На полжизни или на всю жизнь — как это вышло для многих. И все. Он вышел тогда от капитана, сел у громадного забора на подвернувшееся бревно, достал из карманов сигареты и книжку одного старого и очень неглупого философа. Эту книгу можно было читать бесконечно и каждый раз с разными мыслями. Когда не хочется думать о конкретном, сегодняшнем, золотое средство — читать умные книги — голова занята. Поэтому он закурил и стал читать. Читал и думал, думал и читал, искал и находил. Вокруг себя он ничего не видел, пока читал, и его это устраивало. — Слышь, парень! — услышал он через некоторое время и поднял глаза. Перед ним стояли трое. Велик сборный пункт, несколько тысяч человек собрались и свободно разместились на его территории, но — велик пункт — всегда есть место, где можно пристроиться так, чтобы никто не мешал. Этим троим никто не мешал: они отгородили Лоро от всех тысяч людей вокруг. Выглядели они энергично и разговаривали убедительно. — Слышь, парень, — повторил самый костистый из троих. — Тут вот земляк, отслужил уже, домой едет, а не в чем. Что ж ему в этом рванье старушке-маме показываться? — он кивнул на скромно потупившегося второго, невысокого и коренастого. Продолжил: — Так ты с ним давай шухнись, пальтишко на его фуфайку. В армии гражданку все равно отберут, форму тебе выдадут. А в фуфайке даже еще и лучше, не простынешь, пока доедешь. Ночи-то сейчас холодные. Третий из трех — он все стоял за спиной Лоро — глупо хихикнул неизвестно чему. — Ну да, — сказал Лоро, — понятно. Положил на землю книжечку с творениями старого философа, встал, обшаривая по пути карманы пальто, но ничего особенного в карманах не было. Вспомнил, что утром, когда только пришел на пункт, сдал капитану нож: ножи брали с собой все, мало ли — хлеба отрезать или еще чего, нельзя в дальнюю дорогу без ножа. Но как только их группа переступила черту ворот, капитан поставил всех по стойке смирно и предложил ножи сдать. Всем. Во избежание недоразумений. Предупредил: кто не сдаст — будем обыскивать. Ножей набралась целая хозяйственная сумка. С ней капитан и ушел по своим околовоенным делам, обыскивать же никого не стал, лень было, наверное. «Зря я ему нож отдал», — вспомнил Лоро. Он подошел к первому поближе, сжал и растер пальцами в кармане пачку сигарет, а левой рукой расстегнул пуговицы пальто. — Ладно, — сказал он, — помоги снять! — и показал плечами тому, что стоял сзади, надо, дескать, помоги. Тот и взялся за пальто довольно неловко, и пока он это делал, Лоро вынул правую руку из кармана и, как только соскользнул с нее рукав, ударил костистого ниже колена ногой, ботинком — в нервный узел. Крепко ударил, как мог, а тому, что стоял сбоку, сразу швырнул в лицо растертую пачку, в которой минуту назад были хорошие сигареты — крепкие и сухие. И еще раз ударил согнувшегося первого, на этот раз левой ногой. В лицо. Снизу вверх. И только тут третий, тот, что стоял сзади, набросил пальто ему на голову и обхватил за плечи. Дурак. Лоро его тоже ударил, добром поминая тренера, ударил задником ботинка в надкостницу и локтем — в живот. Скинул пальто. Некоторое время еще бил второго, самого здорового, тот все никак не мог проморгаться и даже не защищался толком, куклу изображал. А потом Лоро склонился над костистым, спросил, задыхаясь: — Ночи там, говоришь, холодные? — и снял с него шерстяной неформенный шарф. Намотал на шею себе, сказал: — Спасибо. Предупредил. Теперь не замерзну. Когда он шел, не глядя, с книжкой и пальто в руках, сквозь толпу, перед ним расступались. Только один, маленький, щуплый, белесый до седины и с недостачей зубов, остался стоять на его пути, не двигаясь с места — со своего места. Все его особые приметы Лоро разглядел, удивленно притормозив и припоминая: видел уже этого щуплого, в одной группе ехали, из одного района призывались. — Здорово ты их! — одобрил щуплый. — Ха! — сказал Лоро. Добавил, поколебавшись: — Раз свои ребята рядом — чего ж? Спокойно. Так они познакомились. Надолго. На весь канал. На всю потом жизнь. На все эти бесконечные разговоры сквозь закрытую дверь двух смежных комнат. Теперь, наверное, уже навсегда-навсегда. Кто-то опять постучал во входную дверь. Тенью метнулся в свою комнату собеседник. Внук пришел. Не родной внук — родных у старика быть не могло за неимением детей, — внучатый племянник. Старик ему обрадовался. Он вообще к своим родственникам хорошо относился, только они об этом не догадывались. Этот знал, за что старик его и любил. — Здравствуй, дядя! — сказал внук. Такую форму обращения он как-то принял и с тех пор ее придерживался. — Здравствуй, — отозвался старик. — Ты открой сразу окно, воздух тут, наверное… Я-то привык. Внук распахнул окно. — Ничего, не простыну, сегодня тепло, — продолжил старик, но тут же заметил, что говорит сам с собой. — Ничего со мной не случится, — договорил совсем уже про себя: внук, видно, не сообразил по молодости лет побеспокоиться о его здоровье, открыл окно сразу, не задумываясь. — Ну, с чем пришел? — спросил старик внука. — Да время у меня сейчас свободное, — почему-то уклонился от прямого ответа внук. Он сел у окна, взял с подоконника толстый блокнот, исписанный ровным ученическим почерком, раскрыл, прочитал несколько строк, закрыл снова. Посидели. Помолчали. — Ну, как живешь? — опять спросил старик. Не то, чтобы его смущало молчание, он привык к тишине и одиночеству, общительностью не отличался издавна, ни к чему эта было ему ни раньше, ни теперь. Но с внуком поговорить хотелось, может быть, только с ним и хотелось. — Да что — я? — поскромничал внук. Помялся, спросил: — Слушай, дядя, а ты и правда тот самый канал копал? — и добавил, чтобы смягчить нечаянно «правда». — Все говорят. — Нет, — ответил старик. — Неправда. — Интересно, — растерялся внук, — А почему говорят? — А потому, что я один остался, некому опровергнуть. — Но как же, сам говоришь — один? Из кого — один? Из тех, кто строил? — Из тех, кто участвовал, — ответил старик. — Это ведь была огромная система, своего рода машина: армия, вольнонаемные, штаб, вспомогательные службы. А остался я один. — Но почему? Куда же делись все остальные? — Перемерли, — пожал плечами старик. — Их что? — внук дополнил вопрос, поведя глазами вверх и вбок. — Нет, — понял старик. — Нет, это сравнительно немногих. Не больше, чем не на канале. А там, знаешь ли, действительно перемерли ребята. Работа была египетская. Да и питание — питание диетическое, жрать нечего. Вот что было плохо. Все остальное бы ладно, остальное бы ничего. — Да, — протянул внук. — Нелегко тебе пришлось. — Мне-то что? Я же, считай, сам и не копал. Повезло, при кухне пристроился. Мне и с питанием легче было, и работа, конечно, не та. Вот я и остался, а они — нет. А что вдруг этот канал тебе дался. Тебе-то зачем? — Понимаешь, — ответил внук, — в общем, ничего особенного. Только там сейчас опять стройка. Энергетический пояс строят, слышал, наверное? — внук кивнул на телевизор. — Да нет, — рассмеялся старик. — Телевизор я не смотрю, он мне и не нужен вовсе. Поставили — я не просил. Не мой, можно сказать. Чего ж я его смотреть буду? А канал… С каналом все не так просто. Вот ты как считаешь, для чего он, канал, был нужен? — Для чего? — повторил с сомнением внук. — Не знаю, для чего. То есть, знаю, конечно, слышал, учили в школе еще. Для орошения. — Да, — вспомнил Лоро, — для орошения. «На вас сейчас смотрит вся страна с надеждой и воодушевлением. Вы призваны сюда для великого дела. По этому каналу вода хлынет в засушливые районы, и край, веками дикий, станет житницей всей страны. На землях, пока пустых, заколосится хлеб. Миллионы карпов будут нагуливать тонны мяса на рисовых полях. Здесь вырастут соя, маис и огурцы. На тучных пастбищах будут пастись бесчисленные стада. Продовольственные проблемы будут разрешены полностью. Вот что такое наш канал! Десять лет упорного труда — и потом навсегда радость и блаженство! Это я обещаю вам! Лопату мне! Вот видите — я тоже копаю! Я с вами, братья, помните об этом!» — Так почему же воды там нет? — Не получилось с водой, — сказал старик. — Что-то они там не подрассчитали. Я думаю, чистая случайность. Ошибка вышла. — Нет, тут что-то не так, — сказал внук. — С самого начала не так. Там же холодно и расти ничего не может и не могло никогда, с каналом или без. — Преувеличиваешь, — усмехнулся Лоро. — Почему же? Растет кое-что, в лучшем виде. Не рис, конечно. Но сосны там вполне растут. — Но зачем тогда? — Затем, — ответил старик, — что это был очень длинный канал, очень широкий и очень глубокий. И заметь! — у самой границы. Ну, пусть не у самой, но дальше только дикая ровная степь. Зачем наши предки степы и крепости строили, как ты думаешь? — Стену понятно, — сказал внук. — Стены — от завоевателей. — А канал? С водой, тем более — чем тебе не степа? Разве не то же самое? — Но, дядя, — не согласился внук. — Предки жили в другое время, с нынешней техникой канал не поможет. Разве ж это препятствие, чтоб никто не прошел? — Не прошел или не ушел. Чтоб никто не переходил, одним словом. Если еще катера патрульные пустить, по центру… — старик замолчал. Без воды катера не пустишь. Без воды далеко не уплывешь. — Слушай, дядя, — прервал его молчание внук, скользнув взглядом с пола в лицо старику и снова — в пол. — Слушай, я попросить тебя хотел. Ко мне тут девушка должна прийти. Ты не уступишь квартиру на пару часов? — А-а, — успокоился сразу старик. — Отчего же? То есть, уйти я, конечно, не могу, но та комната пустая, там можно. — Ты — в ту? — вопросительно кивнул головой внук. — Нет уж, я вставать не стану. Давай, зови свою девицу, а я вроде как усну. Вы проходите прямо, там диван есть, да ты знаешь. Так что все в порядке. — Не пойдет, — замотал головой внук. — А не пойдет, так и не надо, — возразил Лоро сердито, — па кой такая нужна? Пойдет. Ты ей скажи, что спит старик и вообще глух, как медуза, и не то, что встать, пошевелиться не может. А я тут полежу, вдруг придет кто, мало ли. — Ну, ладно, — решился внук. — Пойду позову. И вышел. Из второй комнаты немедленно выскользнул собеседник, забился к старику под кровать. Лоро закрыл глаза. — Что же ты мне об этом раньше не сказал? — шепотом прокричал ему собеседник. — Ничего себе! — сказал старик. — А откуда бы я сам об этом узнал? Он же только что пришел и сказал. — Врешь ты все! — зашипел тот. — Знаешь, о чем я говорю, а притворяешься. Почему мы мне раньше никогда не говорил, для чего строился канал? Для оборонных целей! — Как же, — усмехнулся опять старик. — Я только сейчас и придумал это, для племянника. А что можно было сказать ему, если и дураку ясно, что, кроме сосен, там еще только кусты какие-то растут. Помнишь: ягода водянистая, розовая? — Опять врешь? Старик ничего не ответил. Вошел внук, рядом с ним процокала каблучками девица. Прошли мимо, закрылись. «Вот так-то!» — нелестно подумал о себе старик. И стал внимательно слушать, застенчиво ухмыляясь. Собеседник не мешал. Тоже прислушивался, наверное. Нет, канал — это все-таки не стена. Скорее, канал — это пирамида. Древние любили строить пирамиды. Египтяне, например. Обобщим: пирамиды строил Древний Египет. Пирамида — не конура, в одиночку не выстроишь, нужны усилия целой страны, всей страны. Обобщим еще раз: Древний Египет под руководством инициативной группы — в этой роли чаще всего выступает правительство — работал на одну большую цель. Это была идеологически обоснованная цель, потому что основание — экономика без помощи идеологии не объединяет, а наоборот, разобщает людей. Примеров тому масса, не стоит на них специально задерживаться. Итак, это была трудная работа, но — великая цель, а «великие средства рождаются для достижения великих целей!» Как он говорил тогда, на канале, возлюбленный народом Председатель, Учитель и Вождь! Это была большая и трудная работа, но в результате каждый получал свой кусок от общего пирога: побольше или поменьше, с начинкой или без, кто — на вышке, кто за колючей проволокой. Но — каждый. Таким образом решалась в стране проблема занятости, величайшая, надо сказать, проблема с тех далеких пор, когда один человек смог прокормить своим трудом троих. У инков всегда, то есть с очень древних времен, были зоны. Председатель отменил их, и слово «зона» обрело иной, новый смысл. Заодно решалась также уйма других проблем, потому что величина поставленной цели требовала всеобщей причастности. Когда все напряженно трудятся, нетрудящийся — враг не только администратору, он враг всем, кто трудится больше него, вместо него. К тому же, когда человек напряженно работает — таскает камни для пирамид или копает землю — ему не до того, чтобы нарушать постановления администрации. Он только работает и восстанавливает свои силы, чтобы работать дальше. Труд сплачивает людей в коллектив, где все похожи, все заменяемы, все одинаковы. А управлять таким коллективом значительно легче, чем тем же количеством единиц, личностей, индивидуальностей. Кстати, когда Древний Египет перестал строить пирамиды, чтобы облегчить напряженную экономику, он пал. Так же пали и последующие цивилизации, забывшие про рабский труд и строительство пирамид. «Мы строили, потому что верили», — из небытия возник собеседник. — Друг мой, драгоценнейший мой друг, — мягко и печально сказал на это Л'оро. — Мне ли не помнить, во что мы верили, когда пошли с тобой вместе просить о приеме в Комитет бдительности и защиты завоеваний? Только меня приняли, а тебя — нет. Я вот и живу. А те, что с убеждениями, где? Помнишь начальника северной зоны? Помнишь, невысокий, крепкий такой? Всегда в мундире, но без погон. Летом, когда без головного убора, голова лысая, круглая, блестит. — Ну и что? Ну, был такой. — Помнишь, за руку никогда не здоровался? Рука занята. Пистолет все время в руке носил, за середину, так что из кулака рукоятка торчала и ствол. Чтоб не выстрелить ненароком. Построит строителей — такой вот каламбур! — и спрашивает: кто сегодня меньше всех выполнил нормы, четыре шага вперед! Сержант выталкивает назначенных. «Сколько процентов?» — «Восемьдесят». — «Сачок!» — и пулю в лоб. А кто лучше всех сработал? — спрашивает. — Сколько перевыполнил? Полторы нормы? Врешь! — и тоже в лоб. Идейный… На идее и погорел. Была у него идея в спорте отличиться. Команду сколотил футбольную, из футболистов, конечно. У остальных сил не было не только мячик гонять — смотреть на это. Кому смотреть — билеты выдавали, за ударный труд. А потом повез он свою команду на зональные соревнования, те и проиграли. А начальника лично вызвал к себе, лично, другой начальник, повыше. Наш-то как пошел — белье надел чистое, знал, на что идет. Рассказывали, в кабинете, куда его вызвали, вторая дверь была. Изругают в кабинете провинившегося и на вторую дверь показывают: туда, мол, пройдите, там с вами еще побеседуют. Человек повернется, чтобы идти, а ему — в затылок. — Тебе никто не поверит, — с трудом выговорил собеседник. — Начал с пирамид, а кончил чем? — Я еще не кончил, — сказал старик. — Я еще, признаться, даже не начал. А в дверь опять постучали. Наверное, день этот был днем визитов. Впрочем, может быть, это был год? Когда лежишь и некуда больше спешить, и ничего уже не ждешь, время тянется непонятно. Пришел к старику незнакомый, его примерно лет, человек. Но, правда, ухоженный, не чета хозяину. Кожа гладкая — подтянута за ушами. Костюм, ботинки, галстук — выше всяких похвал. — Вы должны… — тяжело, одышливо заговорил гладкий. — Ничего и никому я не должен, — немедленно ответил старик. — Я неправильно выразился, — с достоинством поправился гладкий. — Я прошу вас подписать вот эту бумагу. О том, что я тоже строил канал. — А вы не строили, — радостно уточнил старик, — на самом деле? — Строил, строил, — поморщился гладкий. — Точнее сказать, участвовал. Не там, где основной, большой канал рыли, а на одном из малых, боковых. Неразбериха какая-то с бумагами, — пояснил. — Примазаться хочешь, — понял старик, — к славному подвигу? — Ну, насчет славы, это сейчас, — не сдавался гладкий. — Мы-то с вами знаем, как проходила тогда всеобщая канализация. Я сам занимаюсь историей. Мне просто необходима такая справка, для моей работы. Так как? Знаете ли, я ведь тоже могу вам быть в чем-то полезен, и даже во многом, заметьте. Две кости и череп. И надпись: яд. «Продайте мне, я ведь тоже гад. Буду гадом с ядом». — «Чтобы гадом с ядом стать, нужно круглую печать. Нет? Так будь хоть трижды гад, не добудешь себе яд». — Мя! — сказал старик. — Не понял, — насторожился гладкий. — Значит, действительно, не копал, — прищурился старик, — а то бы понял. Историк, говоришь? Ну, так и иди отсюда, твори свою историю, пока не помянул я тебя в мемуарах. Что-то лицо мне твое до жути знакомо. Не ты ли допрашивал меня тогда, перед каналом? — Что вы, что вы! — открестился гладкий. — Я совсем по другой линии работал. — Все равно, чую, вспомню я про тебя что-нибудь примечательное. Где там твоя визитная карточка, чтобы имя не забыть? — Так ты подпишешь мне справку или нет? — обозлился наконец гладкий. — А то я ведь тоже кое-что могу и сказать, и написать. — А я даже подписываться не могу, — ответил на это Л'оро. — Руки дрожат. Я давно уже сам не пишу, только диктую. И я про тебя надиктую, соратничек! В дверь опять постучали и еще постучали, но не входили. — Войдите! — крикнул старик, обрадовавшись перемене. И вошли в квартиру двое, разных лет, но оба — в очках, с чемоданчиками и в черном. Гладкий посмотрел на них неприязненно и стал прощаться. «Ну, я еще зайду», — сказал он и сгинул. «Мародер, — подумал старик. — Шакал». — «Шакал», — согласился с ним собеседник. Вошедшие вежливо молчали, вид у них был понимающий и несколько даже сочувственный. — Ну, что? — сказал им старик. — Я из МИДа, — сообщил тот, что помоложе. — Извините, мы не смогли до вас дозвониться. — Телефон сломался, — полуправдой ответил старик. Сломался или сломан — это уж дело его и телефона, и незачем впутывать в личное гостей, особенно незваных и незнакомых. — Поэтому мы вынуждены были прийти к вам без приглашения, — продолжал приятным голосом тот, что помоложе. — Этот господин Эн из панамского посольства хочет познакомиться и поговорить с вами. Старик посмотрел на Эн повнимательнее. — Эн улыбался ему, как счастливый отец блудному сыну, и старику это не понравилось. Такие улыбки на его памяти всегда кончались плохо. «А чего мне его бояться? — подумал Л'оро. — Чего мне вообще сейчас бояться?» И разозлился. — Так что у вас? — поторопил он Эн. — Я адвокат, — дружелюбно представился Эн, и его очки вспыхнули и засияли, закрыв глаза напрочь. — А я вот болею, — противопоставил старик. — Дас шпильт кайн роле, — обнадежил адвокат. — Бат ю а не больной, ю а, прежде всего, ун герой национале. By компрене? — Компрене, — потерянно ответил старик. — А в чем дело? — Ю хад брат, — утвердил адвокат, — и он нас оставил. — Меня оставил, — мрачно поправил старик. — Нас всех, — настоял адвокат и добавил зачем-то: — Ин Панама, ин зайн отель «Глория». «Изменение в анкете, — понял старик. — В графе «имеете ли?» Полста лет назад бы такое изменение — и канала бы не было. Был бы канал без меня. То есть — что ж это я? Брат все-таки…». Хорошо, когда в кармане пиджака лежит открытое бритвенное лезвие. Очень удобно: всегда можно достать и, не тратя времени на распечатывание пакетика, побриться, — если, конечно, окажется под рукой станочек — зажим. Правда, при таком способе хранения можно случайно и порезаться, неожиданно и быстро опустив руку в карман по какой-нибудь надобности. Но этого легко избежать: нужно только постоянно помнить, что в кармане пиджака лежит открытое лезвие бритвы. — Я скорбеть, — проникся адвокат, — вместе с вами. — Ладно, — сказал старик. — Ясно. Спасибо, что зашли. — Но вы несете убытки, — огорошил его адвокат. — Чего уж, — сказал старик, — возраст… — Вы сейчас каждый день несете убытки: популярный отель, ресторан, плавательный бассейн. Процветающее дело — без хозяйского глаза. «Во — чешет! — восхитился старик. — А то на трех языках двух слов связать не мог», — но вслух сказал самое необходимое: — А какое я имею ко всему этому отношение? — Самое прямое! — принял правила игры гость. Он быстро и торжественно достал из чемоданчика разноцветные бумаги с водяными знаками, подписями и печатями. Л'оро оглянулся на мидовца, тот нехотя кивнул, все, дескать, верно. Тогда старик с любопытством посмотрел на красивые бумажки. — Но это вас совершенно ни к чему не обязывает, — подошел поближе к кровати мидовец. «Вы обязаны обеспечить выполнение приказа в строгом соответствии с инструкцией. Приказ вступает в силу с ноля часов. Можете отбыть в столицу утренним транспортом. Связь с зоной временно прекращается». — «Вас понял», — отрапортовал Лоро, стоя навытяжку у телефона. «Разрешите доложить, — хотел сказать он. — В охране зоны — мой лучший друг. Вправе ли я сообщить ему? Что будет с охраной, если связь прерывается?» Молчание длилось несколько секунд. «Вопросов нет? — сказали в трубке. — Тогда приступайте». С вечера по зоне прошел слух, что будет бунт и чтоб сидели все тихо, не высовывались. До этого за неделю строительство село на голодный паек: не подвезли продовольствие. Голодали все, даже охрана — с канала ни до одного населенного пункта самоходом было не дотянуться, снабжение шло централизованно, только паек охране полагался повесомей, чем строителям. И все-таки бунта не ожидали, новость напугала. К тому же стояли морозы. До утра все заледенели в нетопленных бараках. А утром прибежал вертухай, крикнул, что любого, кто высунется, посекут пулеметами. Лоро сам этого не видел: отбыл последним транспортом в столицу, как было сказано. Не видел, как на нарах сбились все вместе, чтобы греться теплом живых, но к вечеру, к следующему утру, на третий день живых уже не было. Из пулеметов действительно били, но пытались выскакивать лишь немногие, они и остались лежать за порогом. Остальные ждали: разберутся, кончится же эта история когда-нибудь. Она и кончилась. Неделю охрана караулила мертвые бараки. Но потом и охранников прикончили холод и голод. — Необходимо как можно скорее уехать, — объяснял между тем адвокат. — То есть, приехать, вступить во владение. Вам понравится. Море, солнце, воздух. Какой там воздух! Это как раз то, что вам нужно сейчас. И доктора — хорошие, дорогие доктора. А в южную зону, говорят, не подвезли воду. Мороз, пожалуй, добрее. — Никуда я не поеду. — Как? — растерялся Эн, а мидовец обрадовался. — Да так, — ответил старик. Помолчал, досказал решенное: — Отель продать, раз уж он такой популярный, и все остальное тоже, деньги перевести сюда. Вы уж с ними сами, — обратился он к мидовцу, — обсудите, как это лучше сделать. А я сейчас спать хочу, устал. — Конечно, конечно, — обнадежил просиявший мидовец, — отдыхайте, все будет сделано. — У него что, никого не осталось, кроме меня? — спросил старик у Эн. Когда они наконец закрыли за собой дверь, собеседник поинтересовался: — Отчего бы и не поехать? На людей посмотреть? — Я на людей за свою жизнь насмотрелся, слава богу, — ответил старик. — У меня от них, от людей, в горле уже сухо и волосы вылезли. Как-нибудь доживу без перемен. — Слушай, я давно спросить хотел: для чего тебя в столицу тогда вызвали? — Не вызвали, пригласили. Празднества тогда в столице устраивались, в честь передовых строителей канала. С вручением наград и всенародным ликованием. «Надо будет не забыть продиктовать еще вот что: соблюдающие справедливость соблюдают ее из-за бессилия творить несправедливость, а не по доброй воле. Это мы легче всего заметим, если сделаем вот что: дадим полную волю любому человеку, как справедливому, так и несправедливому, творить все, что ему угодно, и затем понаблюдаем, куда поведут его влечения. Мы поймаем справедливого с поличным: он готов пойти точно на то же самое, что и несправедливый, — причина тут в своекорыстии, к которому, как к благу, стремится любая природа… Надо не забыть. Пусть это не я придумал, но мне могут скорее поверить, чем древнему покойнику. Ведь я выжил, я жив, значит, прав». — Хотел бы я быть на той площади, со всеми вместе, — закручинился вдруг собеседник. — Все мы должны быть вместе. Все, кто строил. Не повезло. Но ведь и смерть работала на общее дело. На общее благо. — Какое там благо… Просто новый начальник, тот, что после круглоголового был, помнишь, усатый? — все продовольствие разом продал. Вот и весь бунт. Вот и все благо. На фоне ликования. И знаешь, нас слишком долго держали всех вместе, сбивали в массы, строили в колонны. Я, кажется, впервые в жизни сам по себе, один. А теперь еще и родственников за границей нет. Сбылось. Вот оно как. — А деньги тебе зачем? — Племяннику отдам, — сказал старик. — Он молодой, ему пригодятся. Легок на помине, осторожно, убедившись, что в соседней комнате посторонних нет, из-за двери вышел племянник. — Спасибо, дядя! — сказал он. — Ты теперь на минутку, пожалуйста, еще засни! — Ладно, — сказал старик. — Ты заходи, когда что нужно. И заснул. Кстати, о музыке — Если поджечь рояль и слушать (современные рояли легко загораются, у них на клавишах не слоновая кость, а целлулоид), то услышишь, как он будет играть сам. Точнее, играть на нем будет огонь. Огонь создает свою музыку — интересно, не правда ли? Сначала взлет по клавишам, потом шелест нот и шипение струек огня, выбивающихся из деревянного кружева нотной подставки, тонких струек. А потом мощное крещендо, вакханалия гудящих языков пламени и нервный звон высвобождающихся из надежной хватки колодок струн. И все это в дивном, недоступном человеческому творчеству порядке. В порядке, указанном огнем. — Забавно, право, забавно. Вы убедили меня, допуск я вам, пожалуй, дам. Вы продолжайте, это очень забавно. Так говорите, правда жизни? И другой кабинет, попроще, понадежней. Зеленые жалюзи — так хочется чего-то зеленого на этом пустом, словно выжженном острове! — делали зеленым даже солнце за окнами, не говоря уж об интерьере. Интерьер был прост. Зеленоватый стол, зеленые стены, цвета несвежего покойника комендант за столом, по-настоящему зеленая фуражка на стене и на той же вешалке — автомат. Небольшой, удобный, успокоительно-черный, но с предательскими зеленоватыми бликами на свежем, по-уставному тонком слое масла. Гость не нравился коменданту. Честно говоря, гражданские ему вообще не нравились. Но у этого молодого человека, бог весть с какой целью прибывшего сюда, имелась бумага за подписью генерала, которого комендант заочно уважал, и бумага эта разночтений не допускала. — Я к вам, — сказал молодой человек коменданту, — вот по какому делу. Я композитор. Комендант насторожился. — Музыку пишу, сочиняю, — пояснил молодой человек, — и есть у меня мысль, для осуществления которой понадобится ваша помощь. Как бы это вам объяснить… Вот здесь, на острове, эти самые — враги, их много? — То есть как — много? — У любого великого правительства, у каждого великого начинания, даже просто у великих людей всегда бывало много врагов, — терпеливо объяснил композитор, глядя прямо в обеспокоенные глаза коменданта. — Верно, — согласился комендант, — врагов хватает. — Так вот, возникла мысль, как использовать их для служения искусству, — мотнул головой композитор, словно стряхивая со лба длинную прядь. Но стрижка у него была по-армейски короткой, не длиннее ширины спичечного коробка, и это действовало на коменданта успокаивающе. — Всех? — Да нет, это было бы излишне, — ограничил себя композитор. — Там есть у вас склон, рядом с заграждением, к волнолому ведет, знаете? Покатый такой: с него толкни, человеку ни за что не удержаться, — продолжал он. — Я вот что думаю: если установить по склону микрофоны и сделать вывод на усилители, каждый звук можно будет записать предельно четко. Там еще уступ есть такой… они об него стукаться будут и лишь потом в воду падать. — Кто — они? — Да враги же! — Понял, — просветлел комендант. Но сразу же засомневался: — А по какой статье я их буду проводить? — Ну, не знаю. Лучше всего так и спишите по статье «музыкальные расходы». Есть такая? — М-да, — неопределенно сказал комендант, еще раз посмотрел на лежащую перед ним бумагу и завершил: — Пусть послужат искусству. — Интереснейшая вещь должна получиться, — заулыбался композитор. — Ну, что ж, приступим, — улыбнулся и комендант. — А микрофоны-то как ставить будем? Склон-то крутой! — Я уже думал, — сказал композитор. — Это ничего. Если солдата на веревке спустить, можно аж до самого моря установить аппаратуру. — Верно, — принял комендант. Микрофоны установили вдоль всего склона. Сотню врагов (комендант не пожалел бы и двух сотен, все равно работать им было негде и кормить приходилось задарма) притаскивали поочередно к обрыву. Их сталкивали, они катились по склону к уступу и падали в воду, и каждый их вскрик, каждый стон и плеск, когда тело касалось волны, и стук тела о камни записывались на магнитофонную ленту, усиленные мощной аппаратурой. Правда, некоторые не кричали, наверное, из вредности. Они падали, сцепив зубы, немые и немузыкальные, и тогда магнитофон записывал только глухие удары. Сначала композитор очень расстраивался, если попадался такой молчун, а потом успокоился: в глухих ударах тоже был определенный ритм и, главное, правда жизни. Ведь не все же действительно кричат, срываясь в смерть. Одного врага сбросили в наручниках. Металл звенел, стукаясь о камень. Композитору так это понравилось, что он попросил коменданта надевать наручники и на других. Но комендант не согласился выбрасывать в море казенное добро и только в порядке личной любезности разрешил еще несколько человек сбросить в наручниках устаревшего образца. Когда запись была завершена, композитор ее подработал с помощью ножниц и клея: перемещал некоторые куски для цельности композиции, кое-что повыкидывал, конечно, кое-что усилил. В общем, получилось недурно для симфонического произведения. Первоначально знатоки не восприняли эту вещь как нечто новаторское. Но потом стали распространяться слухи, как делалась новая симфония. Неизвестно, от кого они исходили: то ли сам автор проболтался, то ли по другим каналам, — только все сразу узнали и заинтересовались. Пластинка разошлась мгновенно, и тираж удвоили. Любители музыки сокрушенно говорили: «Это не искусство, нет, так нельзя. Он негодяй, этот композитор!» — и ставили симфонию на полки, потому что невозможно не приобрести столь необычную вещь. «Жутко, но интересно», — утверждали другие и тоже покупали диски и кассеты. А композитор был счастлив. Он даже не подсчитывал стекающиеся в его карман проценты. Он мечтал. Он представлял себе, как было бы замечательно написать симфонию атомного взрыва. Если расставить целую систему микрофонов, спрятав их в укрытия, достаточно прочные, чтобы выдержать первый натиск ударной волны, если взять самые разные микрофоны — от великанов с мембраной из дюймовой брони до шпионских «клопов», способных засечь самый затаенный шорох, и сделать так, чтобы в разное время по очереди слетали с них крышки-предохранители и распахивались навстречу буре чуткие уши, и если подобрать подходящий город, и если объяснить нужным людям всю важность этого эксперимента для искусства, искусства с большой буквы, искусства для избранных, то очень даже будет что записать: рев демонов смерти, выпущенных на свободу, хруст лопающихся стальных скелетов зданий, звон миллионов рассыпающихся стекол, хрипение воды и газа, хлынувших из разорванных в тысячах мест артерий города. И тысячеголосый крик людей — участников эксперимента с той стороны проводов, заглушенный грохотом падающих на сожженную землю обломков, крик, о котором только догадываешься. И пламя, его тоже не приходится сбрасывать со счетов. Интересно, конечно, когда горит рояль, но куда занятнее, когда пылают железо и камень, когда с неуловимым шипением испаряется все, что может испаряться. Вот это будет правда жизни! Или — правда смерти? Впрочем, композитор эти понятия путал. В философии юн был не силен. Зато какая музыка! «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Или — с Землей? К тому же — утомленное ли, может — равнодушное? Но тогда при чем тут нежность? Лучше так: равнодушное солнце прощается с землей. Сумерки. Тащат гамадрилы пианино. Тащат бабуины пианино. Тащат павианы пианино. Тащат обезьяны пианино по сильно пересеченной местности. С визгом волочится по угловатым камням основание, и гулом отзывается на каждый камень капризный деревянный ящик. Тащат они его к обрыву, и процесс перемещения заслоняет от них высокую цель всего мероприятия, и ругают они пианино. Но это неважно. Главное, помнит высокую цель пятирукий их вожак. Пятая рука выросла у него там, где у всех растет хвост. Эта рука да еще умение мыслить абстрактно, умение отрешиться от мелочей, от мелких частностей, помогли ему стать вожаком. Он помнит, для чего втаскивают обезьяны пианино на откос: потом все племя соберется внизу, под утесом, задрав вверх тупые морды, и он, вожак, сбросит пианино на камни, чтобы грохнул ящик в последний раз и чтобы в звоне лопнувших струи послышался обезьянам звук собственных их рвущихся жил. Чтобы прониклись они ужасом и почувствовали, как велик вожак. А когда забудут перенесенное потрясение, можно ведь и повторить. Жаль только, что добывать пианино с каждым разом становится все трудней. Вот если бы записать этот звук и прокручивать его каждый раз. Где бы это раздобыть магнитофон? Или проще заставить кого-нибудь его изобрести? Удобная вещь для обезьян — магнитофон.